Выбрать главу

— Увы! Вот обычная наша жизнь! — Иливицкий развел артистично руками перед Кашиным.

— Но ведь это нечто иное как оправдательный ей приговор. Вернее — ее вывертам. Твори все, что тебе ни заблагорассудиться. Рассудку вопреки…

— Нет, Антон, каково ты философствуешь! Вечно не согласен…

— С чем же? — друзья при встречах по обыкновению чаще всего дискуссировали обо всем.

— С тем, что человек-то же стадное животное и живет по тем же биологическим законам. Его психику не переделаешь уже. Отсюда — все огрехи. И смешно требовать от него большего. Он запрограммирован так.

— Людей нужно просвещать практически и не прощать зло…

— Но не получается нужное. Ну, допустим, ты — талантливый просветитель, просвещаешь жаждущих, а кто исполняется желанием въявь последовать примером за тобой, как за Христосом?

— Знамо, редко кто. Поколение другое — с разницей в годах наших. Да и я — неверующий. Верую наощупь, когда в руках краски…

— Вот-вот, приятель. — И Ефим посмотрел значительно на Антона, на его стоявший у ног тяжелый карминный этюдник, как бы непонимающе: зачем он ему? Что дает? Какой престиж? — Помнишь, мы мечтали после балета «Лебединое озеро», который шел в Мариинке, и как воспринимали все близко, ранимо? Как, соглашаясь или не соглашаясь, без ненависти, хотя и без любви, но дружелюбно, обсуждали и спорили о значимых знакомых и незнакомых полотнах, которые видели в Эрмитаже и в Русском Музее, и в Академии Художеств? Как часто мы там везде бывали… И куда теперь все ушло?

— Не жалей прошлое, надо принять достойно настоящее, Фима, — только сказал Антон. — Начатое нами в жизнь положится. Но не нам о том судить.

Делить им было нечего. Антон признавал в нем всегда отменного рисовальщика, однако и сам, кроме книг, разрабатывал эскизы и исполнял рабочие оригиналы открыток, которые печатались огромными тиражами по офсету и высокой печатью с фольгой на прессах — новогодние и жанровые, и политические и при продаже которых даже порой возникали очереди покупателей. Его открытки даже Москвой признавались лучшими по графике, что отмечалось в циркулярах комитетчиков, присылаемых в типографии.

Болотного цвета вагоны электрички, перестукивая колесами на стыках рельс, плавно выдвинулись к платформе; пассажиры скопом вошли в них и, довольно разговаривая, расселись по отлакированным скамьям. Рядом с троицей художников, стоявших у выхода, поскольку Антон и Ефим ехали лишь до Лахты (только Игорь — до Тарховки), расположились впятером две шутливые семейные компании, старавшиеся довыговориться.

— Что еще: немощный женился, — во всеуслышание сказал белобрысый мужчина.

И уж пошло совсем прилюдно — театрализованное обсуждение такой новости.

— Что?! — воскликнула миловидная дама. — Этот старый греховодник?

— Да. В семьдесят лет взял в жены двадцатидвухлетнюю диву.

— Ну, мир умом тронулся, верно. Ума три гумна, да сверху не покрыто.

— Ну, может быть, не мир, а она: говорит, что любит его.

— Как же не любить за деньги.

— Посадить бы его, антихриста, в комнату шестиметровую, не те бы песни он запел, — бросил слова какой-то сердитый вахлак. И только.

Рослый и самоуверенно-громкоголосый Иливицкий пожаловался тут друзьям:

— Нас еще гложут творческие муки. Разве нет? Ведь все фуфло, что мы рисуем. И на что все мы, десятки графиков, уже выработали определенный штамп показа и никак не можем выбраться из него, как ни пытаемся. Ужасно! Какая-то внутренняя трясина в душе. Все увязаешь и увязаешь в ней, непонятной. И исполнения того, что ожидаешь, все нет и нет. А время летит без оглядки.

— Да, все каша, — подтвердил и Антон. — Ничего не нравится, что делаешь.

— Ну, точно, как в «Утраченных иллюзиях» Бальзака. — И Ефим спросил: — Но ты-то хоть еще писательствуешь? Кропишь себе втихую?

— Мало, очень мало что получается из того, что хочешь сделать, если только получается, разумеется, по твоим понятиям и чувствам, — тихо признался Антон. — Сегодня что-то из чего-то еще приемлемо — годится, считаешь, а на завтра все, что написал, кажется лишь ребячьей потугой, любительским бумагомараньем, не больше. Жуть!

— Роботы, роботы мы — поточно сделанные, отштампованные, — присудил безапелляционно Игорь Комлев. — Врачи рекомендуют людям умственного труда больше отдыхать. А ученые тужат, что у нас мозговитость недоразвита. Мы охотней всего копируемся в какой-нибудь шаблонной деятельности. И без нее — еще лучше. И, конечно же, в мировых драках, чтоб похлеще расквасить друг другу носы. Об этом, знамо, сложно написать, библействовать…

— Знаете, какими-то спонтанными толчками в душе чувствуешь то, что это очень нужно зачем-то, — чуть признался зачем-то Антон, — какая-то потребность души двигает желанием продолжить писание, то наступает полная апатия к этому, необязательность перед собой; гложет, главное, мысль — никак не убывает: собственно а зачем? Есть одно тщеславие? Ведь все это никому и не нужно, право. Сейчас иной мир, иное у людей миронастроение, чем тогда, когда — в дни детства своего — я прочел «Дерсу Узала» Арсеньева и был потрясен первозданностью героя, а не языком повествования о нем. Но, знаете, когда пишу этюды, я чертыхаюсь иначе, определенной, что ли, — может потому, что тотчас же вижу результат мазни своей, — заключил Антон.

Его спутники промолчали. Комлев уж клевал носом, подсапывал.

И он покамест задавал себе вопрос: «И что же меня так беспокоит сегодня? Что-то я не то или не так сказал, сделал в этот век сумасшедший? Может быть, еще вспомню…»

Вагон стронулся, пошел, застучали колеса; замелькали в оконных застекленных просветах строения, столбы, деревья. Смешались голоса едущих. Отчетливей слышался рассказ одной бабки. И диалог с ней пассажиров.

— В профилактории опять кашу гречневую дали. Ой! А я ее не люблю.

— Впервые и дали, а Вам уже надоело.

— Дома я бы картошечку зажарила, со свининкой…

— Вот даже и не говядину, — был другой голос.

— Да. И внучек бы поел.

— Вы не одни живете?

— Нет, одна. А внук — напротив, через дорогу. И сын там, они придут ко мне — поедят, а ночую я одна.

Все засмеялись.

— Вы в отдельной квартире живете?

— В коммунальной.

— Еще работаете?

— Приходится. Надо ж и внучку покупать что-нибудь. Рубашку там, брючки…

— Для этого и работаете еще?

— А как же?

— А что же молодые?

— Невестка все брякушки, хрусталь себе покупает. А внучка мне жалко. И он льнет ко мне. Ключ от моей комнаты имеет. Приду домой, а он уже там, ждет меня.

— Ну, наверное, и на работе Вас уважают, если путевку дали…

— Уважают — как не уважать… Я бы и с коровой возились… Когда была своя, — все беспокоилась: чисто ли, не ли сквозняков… Люблю коров, как и детей.

«А я буду ли таким, как она? — задавал себе вопрос Антон. — Вряд ли, вряд ли: меня сожрет эта писанина — неподъемная тяжесть. Она ничего не даст. Права Анна Акимовна. Нужно отдать ей должок».

Антон очень понимал желание Анны Акимовны жить по-своему.

Несущийся вагон покачивался, и его створчатые двери хлябали, то расходясь по металлическим полозам, то вновь сталкиваясь, щелкая каждый раз, что отчасти раздражало. Антону вспомнился конец лета 1945 г. в Москве, в которой он оказался после своей демобилизации и был принят в художественно-ремесленное училище, где готовили мастеров-художников по отделке мрамора — для будущих станций московского метро. Да, в ту пору шумливость и сутолока на московских улицах и в метро казались ему, жителю тихой глубинки с разливом полей, чем-то пропасть иррационально отупляющим. Но тогда-то, хотя Антон — юноша наперед был уверен в себе, в своих способностях учиться всему и приноровиться ко всему, тогда-то почти его друг, свойский одноногий завуч, фронтовик, вот вдруг не разрешил ему заниматься еще в вечерней школе — посещать шестой класс. Он не выдал ему разрешительную на это справку, хотя до этого обещал; он сказал, что не положено сразу учиться в двух учебных заведениях. Не разрешается. Есть постановление министерства просвещения.