Выбрать главу

Анатолий по-всегдашнему торопился быть везде: завтра у него с восьми часов, начинался новый лекционный курс в институте, а тем вечером он собирался поехать в Москву на очередной симпозиум физиков. И, хотя он преуспел в чтении курсовых лекций, он оказался вместе с тем как бы с неважнецким провинциальным воспитанием: даже надлежащий тост за здравие отца он не мог произнести перед гостями; только что-то проговорил, сидя, тогда, когда отец поднял рюмку с водкой, и сказал:

— Ну, что же, выпьем за меня?

Но затем, когда все гости уже изрядно насытились честь-по-чести, сидя за круглым столом, произошло уж нечто несуразное, дичайшее. Все благожеланно рассуждали о заметных событиях, талантах, героях, космонавтах и Антон лишь заметил в связи с этим — поумствовал чуть:

— А, полноте, Николай Павлович у нас власть столько загубила народных талантов, что ни счесть их имен; свобода и рай, о чем открыто трубили, не дошла до потребителя. И не дойдут, пока продолжается классическая шпиономания. Одних певцов просто укрощали: не те песни пели, а других, как мою сестру, даже не допустили ни до песен, ни до учительства: как же она в семнадцать лет попала в оккупацию немецкую — позор ей!

И что тут началось! Николай Павлович пока еще служил начальником строительного треста города, был другом первого секретаря обкома партии. Он вскочил из-за стола с багровым лицом. Кинулся в прихожую, схватил пальто, шляпу. Звякнул дверью… Вскочил незамедлительно с руганью и Павел Степин. Вознес над головой Антона, сидящего напротив его, стул. Ай-ай! Ужасаясь, все гости мигом бросились из-за стола; их словно ветром сдуло, бедных. Антон даже не дернулся нисколько с места, зная и видя, что тесть трус, и глядя в его перекошенное гневом лицо, но все же удивляясь себе, в упор ему только проронил:

— Ну-ну, кони вороные…

Почему он так сказал, он не знал.

И уже подхватили сестры Яны отчаянно за руки своего буйного брата, уговаривая. И они-то и Янина Максимовна тоже стали слезно просить, умолять Антона, чтобы он поскорей уехал подобру-поздорову. Ведь получилось по их понятию, что Павел Артемьевич был им как бы опозорен, главное, именно перед самим Николаем Павловичем, фигурой, полномочной для них.

А ведь всего, о чем сказал Антон, уже никак не являлось расхожим домыслом, и о том известно было многим давно. Так, кажется, еще в 1937 г. учителя велели второклассникам перечеркнуть крест-накрест в учебнике портреты нескольких военачальников. Потом, в 1944 г., Антон, оказавшись в военной части, стал невольным свидетелем одного разговора…

VIII

— А что, не скажете, с капитаном Мурашевым? — обеспокоенно спросила раз повар Анна Андреевна, подав обед молодому пронырливо-бойкому солдату Сторошуку, который являлся его подчиненным в штабном отделе.

— А что именно? — зыркнув острым взглядом, переспросил тот из-за стола. — Он жив, здоров, как водится.

— Да нет… Вечно он какой-то скрытный, смурый ходит. Как больной. Отчего не знаете?

— Ума не приложу и сам, — ответил Сторошук, пожав плечами.

Действительно, все заметили, что с тех пор, как Мурашев появился в Управлении полевых госпиталей, он будто был в какой прострации, не иначе, — всегда такой обособленный от других, застегнутый на все пуговицы, в шинели, глухой и молчаливый, он редко улыбался, особенно не разговаривал и не сближался ни с кем. Как будто виновато прятал глаза от людей. И где-нибудь курил втихомолку. И все сторонились его, словно тихого чумного, болевшего неизвестной неизлечимой болезнью, хотя он и не говорил еще ничего никому — не был любителем рассказывать что-либо. Но кое-кто из младших штабистов, проявлявших интерес ко всему, сближался с ним постепенно, в ходе совместной работы. Во всяком случае однажды в декабре под Острув-Мазовецким приехали в часть парикмахеры и все сослуживцы — и он тоже — стали стричься, бриться. С шутками. С хорошим настроением. Приближался Новый год.

С легкого морозца все вошли в барачного типа дощатое строение, дополнительно освещенное электричеством и задрапированное простынями, что создавало праздничный вид, уют. И вдруг Мурашев, показалось Антону, снимая ушанку и приглаживая гладкие рыжеватые волосы белой рукой, и на мастера взглянул пристально, будто вздрогнул слегка, смутился, но не выдал большего волнения, увидав, что обознался все же в ком-то.

— А-а, не буду я, — повернулся он вмиг, сутулясь и вышел вон.

А очень скоро Антон открыл невероятное объяснение всему этому.

Случилось, он вступил совсем неслышно в полутемный коридор (при коротком зимнем дне), а в нем-то, ведя увлеченный разговор, перекуривали трое — капитан Мурашев (он стоял спиной к Антону), остроглазый Сторошук и чернявый Коржев. Они тоже точно не заметили Антона, хотя и видели все-таки, или были все во внимании. И ему бы уйти также незамеченном восвояси, да он только сильнее затих от того, что услыхал впервые из первых же, наверное, уст. Сержант и солдат спрашивали у Мурашева:

— И много было таких… политических в заключении?

— Полно, — отвечал он.

— Что, и расстреливали, сказывают, их?

— А то что ж. Не церемонились.

— А как же это было?

— Как? — Хмыкнул капитан. — Очень примитивно-просто.

— Расскажите.

— Ну, выводили из камеры. В специальном месте давали закурить. И пока тот прикуривал, — в затылок выстрел… И все.

— И приговор не объявляли?

— Какой тут приговор… Враг народа… Ясно все…

Антон после услышанного тихонечко попятился и заскользнул за угол помещения, невидимый для Мурашева, чтобы не смущать его тем, что он тоже слышал его откровения. Да, видно, Мурашев теперь глубоко сомневался в том, что делал прежде, — справедливо ли… Должно быть, его беспокоила одна его прошлая деятельность, и он, вероятно, считавший прежде ее безупречной и необходимой, нынче испытывал где-то угрызение своей совести — совсем не случайно он стал рассказывать жуткие подробности своим подчиненным. И никто ведь не допытывался, не заставлял его делать это, — не по принуждению он заговорил так. Он и не хвастался этим, а будто говорил: вот, посудите сами, как все просто на свете. Каждый может быть на месте моем. Не зарекайтесь только.

Итак, то, о чем Антон улавливал иногда, говорилось шепотом, проскальзывало от случая к случаю, оседало само собой в памяти его, сопоставлялось. Был, он слышал ненароком, в таком заключении и сын Анны Андреевны. Наконец-то и открылся ему капитан Мурашев со своею мрачной ношей за плечами, сильно сдавший, хотя ему не было еще и сорока. Понятны были его потухший взгляд, какие-то заторможенные движения, будто он весь был по другую сторону от всех, ждавших Дня Победы, — в одном раздумье. Однако никакой жалости он у Антона не вызывал. Странно, непонятно все-таки: что же на цыпочках теперь вокруг него ходить? Всякий раз хотелось обойти стороной его, хотя (что делать?) изо дня в день ходили одними тропами и сталкивались постоянно везде и здоровались.

Непонятно, как же человек попадает в такое положение, что делает противное его разуму? Разве невозможно сразу понять, что есть неразумное, противное и не следовать тому? Ведь же знал Мурашев, что не повальные бандиты были перед ним. Малодушие и заблуждение людей подводят?

Капитан Мурашев потом перевелся куда-то. Исчез с горизонта. Тихо, словно растворился. Никто о нем не вспоминал. Никогда.

Чуть позже Кашин познакомился и с художником-искусствоведом старым Т., который еще печатал свои статьи в дореволюционном журнале «Нива», в том числе и о работах художника Сурикова; его в 1948 г. выселили из столицы во Ржев, посчитав его космополитом. На космополитов в искусстве тогда обрушились гонения. Узнал он и художника-графика Н., бывшего капитана третьего ранга, отсидевшего в лагерях на Калыме десять лет и амнистированного в 1956 г. И что убийственно поразило Кашина и Махалова: он признался им, молодым друзьям, в том, что ныне нередко пересекаются у него пути с тем доносчиком, кто наклепал на него в КГБ сволочной наклонности ради. Н., мощный физически мужчина, умер из-за прорезавшегося в его теле после аварии такси — снарядного осколка, который сидел в нем более двадцати лет.