Выбрать главу

— Мам, а знаешь отчего у Лены Тушиной папа ушел?

— И от нее ушел?! — скорбно ужаснулась Люба. — Такая милая девочка. Правда, милая?

— Очень.

— И пригожая мама. Мне очень нравится она.

— Да. Она, Лена, знаешь, мне сказала по секрету, что отец от них первый раз ушел, когда ей было четыре года. Сказал ее маме, что не мог переносить детский плач.

— О боже, какой нежный! Это что-то новое в мужчинах…

— Потом, значит, вернулся он. А когда у Лены сестренка родилась, он снова ушел.

— И, что снова из-за плача ребенка?

— Наверное, — по-взрослому говорила, пожимая плечами, Даша. — Я не знаю…

— Зачем же тогда они рожали второго? Нет, это только годится в рассказ о нравах наших испорченных пап и мам. Подумать только! Возьми и напиши, — посоветовала Люба Антону. — Вместо своих сочинений о пользе растений.

— Придется, — ответил он.

— Ну и что же теперь, Дашенька?

— Я спросила у Лены: опять же придет? — зачастила Даша. — А она сказала твердо: «Теперь мы с мамой его не примем ни за что!»

И после Люба успокаивающе говорила по телефону позвонившей ей Гале Березкиной, матери Димы, учившемуся вместе с Дашей:

— Да что ты, что ты, Галя, постой, послушай; я думала ты смеешься… Не волнуйся. Есть у нас лишний пионерский галстук. Я дам. Даша его один раз надела в школу. Да, да! Пусть Дима придет за ним. Пришли!

— Что, вышла с галстуком проблема? — поинтересовался Антон, едва Люба кончила телефонный разговор с Галей.

Люба поспешила поделиться с ним, взволнованная:

— Не одна я, наверное, такая сумасшедшая мать, а и другие тоже. Вон Галя стала гладить Димин галстук — и сожгла его. А завтра утром Диму тоже принимают в пионеры. Едет в музей. В глазах Димы ужас застыл, едва он увидел, что сделалось с галстуком. Представляешь ее, матери, состояние… Магазины уже закрыты — нигде не купишь галстук. Так она, разговаривая со мной, рыдала в трубку, а я сначала думала, что она смеялась так странно, — не сразу поняла. И дети-то нынче капризные. Так Дима ей сказал: «Ну, Дашин галстук я надену». Видишь, наша Даша в почете у мальчишек. Да и девочки, не скажу, благоволят к ней.

— А ты вот честишь ее. Такая-сякая, мол… И еще убойными словами. Давно говорю: надо прекратить. Ведь все отзовется впоследствии на тебе… Подумай!

— А в музее дети, когда их выкликают, бледнеют, даже падают в обморок… от придуманной торжественности этой…

С танцев Даша вернулась потухшая, явно нездоровая.

— Вот тебе наш театр и экскурсия в музей… — Посетовала Люба. — Ну, что поделаешь!..

И уже весь вечер Люба была ласкова, предупредительна с больной дочерью, ворковала над ней, называя ее зайкой, ласточкой. А у той стремительно подымалась температура.

X

К этому времени великого опустошения (и в умах не только русских людей) совпало так, что у Антона Кашина не осталось и закадычных друзей и близких по возрасту и духу товарищей-сочувственников. Ни одного. Он ощущал эти невосполнимые потери, хотя, если признаться, он всегда был подвержен одиночеству по складу своего мироповедения, если можно так выразиться. И потому даже не пытался как-то переустроиться получше, еще подоступнее для всех, без похожести на других. Опереться не на кого. Он — один!

Да, мир большой жил сам по себе, движимый своей энергией; а он, Антон, жил тоже сам по себе, приноравливаясь, не сдавая своих позиций. Он собственно, как всегда, чувствовал это относительно города и в лучшие свои годы (но он их не наблюдал); либо город не принял его, не как город Ленинград, а просто город; либо он, Антон, полностью не принял его в сердце своем, сколько бы не восхищались им ротозеи, небожители. Он как чувствовал себя здесь временным гостем.

Однако Антон в эти последние годы, вращаясь в людских коллективах, находил новых знакомых из числа молодых работников, работяг, проявлявшим интерес к его роду занятий, вместе работая и сближаясь с ними. Все закономерно. Антона привлекали неоднозначные характеры.

Антон привык писать на натуре, показывавшей ему многие открытия в его творчестве. Для этого он использовал любые возможности, особенно в летние и осенние периоды, выезжая из города поближе к сельской местности. Для него присутствие на природе было обязательно для совершенствования в творчестве, поскольку он не просто продолжал художничать, но старался найти в этом новое продвижение; это было для него постоянной учебой, самосовершенствованием не в том, чтобы лучше выписать предмет, а найти ему должное место на холсте.

К этому времени Даша жила уже самостоятельно, замужествовала; она вольная, работающая, раскрепощенная, моталась по свету в свое удовольствие. И Люба с Антоном каждый по своему распоряжался своим временем, досугом, свободные друг от друга. Хотя финансы (главное в семье) и питание (домашнее) были общие (и каждый мог готовить еду для себя), — из-за этого у них никаких недоразумений никогда не возникало, как и прежде.

Они не задирались всерьез часто, не безумствовали в том лихо; стычки у них происходили локальные, пустяшные, препирательские. Чаще всего в зависимости от Любиных настроений. У ней в голове словно прокручивалась самозаводная обвинительная лента — отцовское или, может, дедовское наследие. Она и включалась особенно в это тяжелое для России (а, значит, для всего населения) безвременье, кинутое под ноги либеральным коммунякам — типичным реваншистам, подогнувшим страну под себя, любимых. Бездарей. Они-то и дефолтом всех наградили. Худо было. Тогда Антон, проработав четыре месяца над детской книжкой, не получил ни копейки: лопнул банк, субсидирующий издательство, и оно в одночасье лопнуло. Тогда приходилось продавать какие-то вещи, дабы прососуществовать.

В то время и небо топорщилось, гневалось. И люд непутевый в городе ежился, каруселился. Да, был словно замкнутый круг. Пошлый, проклятый. Неизлечимый. Своеобразный запой.

Люба справедливо мучалась и приговаривала вслух, в присутствии Антона:

— Чувствуешь унижение на каждом шагу, в родной стране! Правительство открещивается от всего! Милиция тоже! В фирме Дашиной идет закабаление — заставляют работать в выходные дни! Но не оплачивают. Полный произвол! И считается: это иностранная фирма! Позор! Люди переродились… Как душа болит!

Она теперь переживала и потому, что считала: она зря прожила жизнь, зря родила дочь, которая нынче мучается из-за этих доморощенных, не научившихся ничему козлов — никчемушных мужиков. Она в России пока несчастна — на каждом шагу. Невозможно так жить!

Стала нужна какая-то справка для обмена паспорта. Люба полезла в коробку, где хранились и фотографии. И увидела пожелтелую фотографию своей матери. Проговорила:

— Вот и мама моя прожила бессмысленную жизнь. Рядом с деспотом. С пенсией в 58 рублей. И она была несчастлива в любви. Не вышла замуж за профессора, любившего ее. Побоялась поехать за ним в Москву, а он ждал ее. А как бы было хорошо, если бы все было иначе! — Так душа болит! — повторяла Люба.

— Чего ты хочешь? — пытался Антон понять ее.

— Свободы от тебя, — сказала она.

— Да я давно согласен. Мы об этом говорили много раз.

— Но я-то не могу. Как мы можем разъехаться? Как? — она говорила. — Между прочим нас ничто не держит. Можем и расстаться хоть сегодня. Ты все переводишь на такие рельсы… Черт знает, что такое! Ты считаешь, что ты сахар — такой покладистый? Если так считаешь, то глубоко ошибаешься; если сахар, то у тебя не было бы двух разводов (имею в виду и себя), — кольнула она его. — Ты всегда пер по прямой, не сворачивая, и считал, что только так и надо. И мои желания и желания для тебя — одна блажь. Ты же — второй Лев Толстой. Гений хренатенный — бросала она, сильнее расходясь в гневе, что не жила княжной. — То сценарий пишешь, то еще какого-то рожна произведения — классику, которая нынче никому не нужна. Коту под хвост! — Она не церемонилась в резкости и в определении нужности вещей и увлечений.

Этот их разговор перебила зашедшая в квартиру заплаканная соседка сорокалетняя: