Анисья Павловна родом была из коренной крестьянской семьи, привыкла с детства к самому тяжелому труду. Она самостоятельно прибилась к Ленинграду и, проучившись на технолога, работала ткачихой на известной ткацкой фабрике. Она не раз избиралась комсоргом цеха, возглавляла таких же молодых, отчаянных ребят-комсомольцев, как и сама. И, бывало, они, комсомольцы, по целым неделям не выходили за ворота фабрики: и ночевали прямо в подсобках, лишь бы успеть выполнить и перевыполнить взятые на себя обязательства. Такими порывистыми они были комсомольцами.
Во время послеблокадной эвакуации, в сорок четвертом, Анисья Павловна чуть ли не окачурилась, говорила она, оказавшись у дяди, в сибирской деревне, — с голодухи съела целый батон… Не уследили за ней… Дядя жил со страсть ревнивой женой и любимой охотничьей собакой.
И теперь она, одинокая, опекавшая лишь брата (у нее кроме него уже не было никого из родных), неподдельно сокрушалась:
— Я смертельно ненавидела его золовку еще тогда. Вволю нагляделась на ее штучки-завихрения. Нынче дядя написал, что у него (в немолодые-то годы!) из-за нее разрушилась семья. Когда уже сыновья женились, внуки есть, растут. И вот он написал что если бы не ушел от жены теперь, то, наверное, мог бы совершить преступление. Уж лучше на свободе, на воле жить, чем в тюрьме сидеть. Он-то — страстный охотник. За охоту, за охотничью собаку все решительно отдаст. А жена дурной, беспричинной ревностью измучила вконец его. Хуторские знали ее эту слабость и шутили иногда над ней; так, бывало, кто-нибудь скажет ей в шутку, например, что муженек ее с какой-то кралей в сарае, — она тотчас же хватает его ружье и на бегу стреляет. А тут, весной, она просто бабахнула из ружья в воздух. Покуражиться, видно, решила. Глядь, и бежит к ней его лучшая собака. Охотничья собака всегда на выстрел хозяина бежит. И злодейка со злости великой и шаркнула из ружья в собаку: убила ее наповал. Этого дядя не мог вынести, хоть и очень терпелив был.
— У меня после блокады ключицы дугами торчали — хуже, чем у балерины, — сказала Анисья Павловна верно, чем вызвала на миг у Антона то воспоминание о балете, увиденном им в Маринке, и соответственно — о встрече с Оленькой, и он даже вздохнул. — Я страшно похудела тогда. И голова с тех пор болит-разламывается. И легкие не в порядке. А придешь к врачам — они с тобой как с гайкой обращаются. Как токари-скоростники. Быстрей-быстрей поворачивайся…
XIV
Дважды звякнул дверной звонок. За скрипучей темной дверью квартиры ждал странноватый тип молодой, спрашивал Антона, к его удивлению. И еще больше подивился Антон, увидав на пороге перед собой худого смущенного от своего визита Андрея Пасечного, товарища по флотской службе, бывшего старшину-сверхсрочника и большого любителя поспать, побренчать на гитаре и попеть в кругу друзей, девиц. Андрей как-то скоропалительно демобилизовался из экипажа по лету. К недоумению знакомых и явному неудовольствию его жены Татьяны.
Едва поздоровавшись и переминаясь, еще не входя, он болезненно-торопливо зашептал почти заговорщически:
— Антоша, выручи вновь меня, пожалуйста… Сколько можешь… Больше не у кого мне занять… Мне опять не доплатила контора… Перед Татьяной стыдно признаться… понимаешь…
— Понимаю-то я хорошо… Коллизия!.. — Антон и сам перебивался на мизерную зарплату. Впору самому занять денег. Тем более, что Андрей не отдал ему еще прежний долг, пусть и небольшой.
Не ко времени как раз Евгений Павлович, брат хозяйки, для чего-то выглянув из комнаты, вопросил:
— Кто к тебе?
— Друг один, — дипломатично ответил Антон. — Не беспокойтесь…
— Так давайте заходите! Потолкуйте не в дверях… И не могу же я пить в одиночку! — закапризничал, ровно ребенок, мужчина, всегда насупленный, словно замороженный, работавший на заводе токарем.
— Да, зайдите, — позвала-ублажила брата — и Анисья Павловна. — Уж без церемоний.
Антон нехотя подчинился, насупившись отчасти: выходила ведь обыкновенная пьянка, убийство времени. Ни по какому-либо поводу. Откажешься от нее — будет кровная обида из-за того, что якобы ты чураешься всех, отделяешься от компании. Однако Андрей преотлично согласился подсесть к столу. И после стопки-другой Евгений Павлович разоткровенничался и бесстрасно стал рассказывать небезынтересные для Антона-собирателя ценных, исключительных свидетельств о минувшем.
Евгений Павлович рассказывал:
— Первый раз меня ранили в 41-м в ногу, выше колена, в волховских лесах. Зимней ночью нас, десантников, выбросили туда, и меня-то еще на лету, пока опускался на парашюте, подбили: почувствовал, нога моя дернулась, и мне стало жарко. И я боялся неладно приземлиться — на пенек или кочку. Обошлось. И парашют еле-еле погасил. Санитар подбежал ко мне. Ну, а немец разве разбирает, кто — санитар ли, раненый ли или здоровый, если мирных и детей он колошматил, стерва; он бросит вверх ракету, раскроется парашют над ней, горящей — светло; ты поклонись земле, не то не уцелеешь враз. Мы с санитаром в лес насилу зашли. Посадил он меня под елку: «Через полчасика приедем, солдат, за тобой, ты жди!» Я что-то долго сидел, стал замерзать. Потом выдернул комель подходящий, побрел с ним наугад лесом. Не разберешь, где свои, где немцы; справа все трещит, бабахает, слева трещит — идет, словом, бой. Ночной. Темно. А ориентируюсь я, ребята, аховски. Только к утру стал выходить из кондового леса. Иду уже сквозь опушечный лес — едут встречь мне наши зеленые повозки. «Ты откуда?» — спрашивают возницы. — «Куда вы едете. А вы откуда?» — «Куда ты идешь» Такой занимательный разговор. У кого сухарик попрошу, у кого кусочек хлебушка. Так я наелся, подкрепился. Попался мне какой-то контуженный, чумовой солдатик. Пристал ко мне. Мне с ним — все веселее. С ним плетемся — и видим: какая-то постройка стоит — целехонькая; из ее открытой двери, на самом порожке, — ноги торчат — в солдатских обмотках и ботинках. Сразу подумал: «тоже забыли, как и меня, взять; надо и этого бедолагу захватить с собой — компанией втроем-то легче добрести до медсанбата. Где-то он должен же быть…» Зашли мы в строение, а там оказались одни трупы. На порохе разогрел я застылую тушонку, почти поджарил ее, и того контуженного, чумового собрата стал подкармливать. Снял с одного убитого сапоги, примерил их; с трудом переобулся, чертыхаясь. Потом повытаскивали вон трупы из жилья — решили навести в нем некий порядок. Пол подмели. Тут чумовой закурил. Забылся да незагашенную папироску кинул в сор. Как все вспыхнуло в момент! Сор-то был с натрушенным порохом. Чумовой все позабыл. Он чуток замешкался — не ожидал такой развязки — и загорелась на нем одежда.
Насилу я выволок его наружу. Оттащил подальше от места пожарища. Потому как уже начали рваться гранаты от жары. И пули трещат. Наши, видать, решили, что это немцы ломятся; как дадут пулеметную очередь по кострищу — только щепки от крыши летят-разлетаются.
Что ж, наша хата-приют накрылась: сгорела дотла. И надо что-то делать, не толочься же на холоде. К счастью, подкатила к нам, остановилась какая-то полуторка; мы тут же осадили шофера (был он один в кабине): «бери нас, подбитых, — доставь в медсанбат!» Но он поначалу мурыжил нас: мол, приехал по другому заданию. И так, и сяк крутил-отговаривался. И бензин-то, дескать, кончился у него. А потом, когда мы все-таки нахрапом вскарабкались кое-как в кузов, повез нас двоих и отвез за восемнадцать верст за Ловать. В медсанбат. Ну, здесь, в жилье, горячая печка, сделанная, естественно, из железной бочки, пышала; здесь и погрелись мы — проваландались — двое суток.