Выбрать главу

С утра я пошла с отцом в степь, была на глазах у него, но потом, улучив момент, шмыгнула на стан, вытащила мешочек и торопливо запихнула в рот три горсти толокна. Тщательно вытерев щеки и губы, я вернулась к отцу и опять, как в прошлый раз, отправила Жумаша отдыхать. Получалось, будто я целый день была с отцом, а Жумаш — возле одеял, в которых спрятаны остатки толокна.

Прошло больше двух лет после смерти нашей матери, мы с Жумашем стали ближе друг к другу. Я была старше, к тому же девочки взрослеют рано, и я заботилась о маленьком Жумаше, старалась, чтобы он не чувствовал сиротства нашего. И все сладкое, что изредка перепадало мне, отдавала Жумашу. Отдавала, пока не начался голод. Теперь я ничем не хотела делиться с братом. Корку хлеба заполучу — себе, мосол обглоданный — сама гложу его добела, курта катышек — на свой язык, и все это украдкой, втайне. Мало того, я ревниво следила за тем, чтобы бабушка Камка не дала ему, как маленькому, лишнюю крошку. Я охладела к братишке, он превратился для меня в злого соперника…

Вечером отец, не развязывая даже мешочек, сразу понял, что туда опять кто-то лазил. Толокно собралось в одном уголочке, и я увидела, каким страшным бывает гнев тихих людей.

Отец начал развязывать тесьму, руки его тряслись, смуглое лицо побледнело, маленькая бородка ходила ходуном. Он бросил на Жумаша яростный взгляд и закричал надтреснуто, дико:

— Опять ты своровал толокно!

И страшно уставился круглыми глазами на Жумаша.

— Нет, не я. Я не воровал толокно, — сказал Жумаш.

Он стоял спокойно, не понимая, что ему грозит, и невинность эта взбесила отца. С неожиданной для него быстротой он отшвырнул мешочек и сбил Жумаша с ног. Жумаш закричал: «Не я! Не я!» Отец, не обращая внимания на эти вопли, начал избивать его с такой яростью, словно тот был его смертельным врагом.

Мне жалко было Жумаша, но признаться в краже толокна была не в силах. Больше, чем кулаки отца, пугали меня безумные его глаза, бессмысленный их блеск, сверканье стеклянное, осколочное. Мне было жаль рыдающего Жумаша, но в глубине души приплясывала, как бы дразня кого-то, подколодная, гаденькая радость: ага, не меня бьют, не меня. Но отец все бил и бил, и радость шмыгнула куда-то.

— Отец, не трогай… не трогай… — стала просить я отца. — Отец, не трогай же! Он же маленький!!

Я надеялась, что смогу унять отца, напомнив, что Жумаш маленький, несмышленыш еще совсем, а значит, не так уж и виноват. Маленьким все прощают. Отец вдруг как-то весь обмяк, поднялся с колен и, пошатываясь, пошел прочь. Он отошел и вяло сел на краю рытвины.

Жумаш лежал ничком и сотрясался от рыданий, сквозь всхлипы он то и дело повторял, глотая слезы:

— Не… Не я… Я… толокно… не… трогал…

Я подошла к Жумашу, избитому из-за меня, подняла его голову — все его лицо было в крови.

— Отец, отец! Смотри: кровь идет! — закричала я отчаянно.

…Я снова заворочалась на печи. Странная мысль вдруг появилась во мне, вызвав кривую усмешку. Я подумала: все-таки лучше было, когда я перебиралась из деревни в деревню, заглядывала в каждую хату в поисках пристанища. По крайней мере, не вспоминала прошлое свое. Теперь же, когда нашелся наконец угол, вся прошлая жизнь явилась на суд и беззащитно открыла все свои язвы, болячки, и я узнала теперь, что душевные раны заживают только снаружи, а внутри они в запекшейся и сочащейся крови…

Через три дня Жумаш слег… Отца, отчаявшегося в голоде и бедности, внезапно охватило какое-то безумие: не помня себя, дал волю кулакам, безжалостно избил Жумаша. Может, поэтому он и заболел? Или это голод его свалил? А может быть, простыл — весенние ночи свежи еще были. Самые противоречивые мысли терзали меня. Жумаш плакал, задыхался, икал, и я не находила себе места. Что же это за напасть, что за проклятье висит над всеми нами?.. К полудню Жумашу стало совсем худо. Лицо посерело, потом стало синеть, руки и ноги свело судорогой. Отец растерянно бормотал что-то, суетился. Наконец решился:

— Нет, надо нести мальчика в аул…

Он завернул Жумаша в чапан и, ссутулившись, тяжело двинулся в сторону аула, раскачиваясь на широко, судорожно расставляемых ногах. Он даже меня забыл позвать с собой.

Я побежала за отцом. Он крепко прижал Жумаша к груди и все убыстрял шаги. Жумаш уже не стонал, не плакал, а лишь дрожал всем телом и тихо икал. На отце лица не было, из застывших в какой-то мольбе глаз его текли слезы.

— О, господи… О, господи-и, — бормотал он срывающимся, дрожащим голосом.

Меня вдруг так и ударило: мне показалось, что Жумаш вот-вот умрет и отец не донесет его до аула. И это я одна во всем виновата. Согнувшись, схватив себя за коленки, я закричала истошно:

— Отец! Это я, я воровала толокно! Не Жумаш — я!!.

Отец вздрогнул от моего крика, бросил на меня испуганный взгляд и, втянув голову в плечи, затрусил дальше, хрипло, каждым выдохом своим повторяя: «О, господи»… Всем своим существом я чувствовала, что жизнь Жумаша готова оборваться, точно до предела натянутая жилка, ниточка тоненькая. Отец, видимо, тоже понимал это, бежал все быстрее, хрипло, с плачущим стоном дыша, не в силах уже молить господа бога о спасении сына. Если бы только можно было повернуть время, я бы… я бы… Ведь это все случилось из-за меня, из-за меня, подлой!

— Это я съела толокно, я украла! Я! Не Жумаш, а я…

Уже у самого аула, не выдержав, отец зарыдал и сломленно опустился на колени.

…Я повернулась на бок и ощутила холод подушки. Она вымокла от слез. За шесть месяцев скитаний ни слезинки не проронила, а теперь вот льются, текут, особенно по ночам во сне… Я знаю: голод жесток, он заставляет терять рассудок не только детей, но и взрослых. Но то зло, которое я причинила моему братику… Как горестно, как страшно знать, что дух его таит на меня обиду. Тихим, усталым он выглядел только что в моем сне. Тот же семилетний мальчонка, но с печатью старого горя на лице. «Мертвые дети не растут», — сказал он мне…

5

Четыре месяца, скитаясь по лесам, цеплялась я за жизнь, как могла, как умела. Бешеный поток бросал и полок, не давая времени опомниться, и вдруг я попала в тихую заводь — больше месяца живу в доме тети Дуни. Нас в избе только двое. А сказать точнее, большей частью я коротаю одна день, лежа на печи. А когда лежать без дела надоедает, я пытаюсь хоть чем-нибудь помочь старухе по дому. На улицу мне показываться нельзя, и вся моя свобода ограничивается комнатой да сенями.

Дом у старухи небогат, вещи простые, необходимые, они стали мне так привычны, будто я с раннего детства пользовалась ими. Прежде всего обращала на себя внимание сверкающая никелем кровать. Она была с красивыми шариками на боковинах, казалась случайно занесенной в избу с потемневшими от времени стенами. На этой кровати скромные подушки тети Дуни выглядели как седло клячи на тулпаре. На стене висела деревянная рама с несколькими фотографиями за стеклом. Сверху рама покрыта вышитым рушником с кисточками. На этих фотографиях мне знакома только высокая женщина лет тридцати с продолговатым открытым и строгим лицом — тетя Дуня, еще без морщин у края губ. Рядом с ней в кепке набекрень стоял мужчина с лихо закрученными усами.

Круглое лицо его сияло беспечностью, добротой. По-видимому, это был ее муж. Между ними стоял скуластый мальчик лет десяти. На другой фотографии тот же мальчик уже взрослый с красивой молодой женщиной и девочкой двух лет. Теперь он стал очень похожим на тетю Дуню. Не о нем ли упоминал Усачев? Что же натворил этот бедняга, за что его осудили? Где теперь его жена, дочь? Спрашивать о нем у старухи я не решалась и от нечего делать подолгу рассматривала фотографии, но по застывшим лицам никого из них, кроме тети Дуни, представить живыми не могла. Разве вот только еще эта двухлетняя девчушка с непокорными веселыми кудряшками, которая смотрит удивленно, живо вытаращив глазенки, словно вот-вот скажет нечто необыкновенное.