«Айн, цвай, драй, фиер, фюнф»… Знакомые со школы слова. Нас пересчитывали деловито, как скот! Спокойно, не спеша, видно, хотят доподлинно знать, сколько человек они убьют. Пересчитанных аккуратно ставили в шеренгу над оврагом. Лица у всех незрячие, бескровные, как живые трупы, идут туда, куда им укажут… И вдруг:
— Дяденьки… Дяденьки!
Умоляющий детский голосок — тонкий, чистый, отчаянный.
— Дяденьки! Не убивайте меня! Я вам песенку спою. Я хорошо пою!..
Пятилетняя Парашка, крепко обхватив ручонками шею матери, умоляла солдата, который гнал их к обрыву.
— Не убивайте меня! Мамку не убивайте! Дяденьки, я вам песенку спою. Я их много знаю:
«Сначала заплакал Андриашка,
А потом заревела Парашка…»
Со звуками этого голоска, бьющегося в страхе и недоумении, лопнула какая-то пелена, непроницаемо окружавшая меня. Я услышала, как пахнет снегом, простором вечереющий зимний воздух, увидела густые синие тени на сугробах, пестроту леса — черную зелень хвои, рябые стволы берез, — все видела я отчетливо и резко. Но отчетливее, острее всего видела лицо Парашки: слезы градом катились по ее раскрасневшимся щечкам, а она пела, очень старательно пела солдату, который, не обращая внимание на ее крики, на песню ее, продолжал гнать ее маму к обрыву. И Парашка таращилась на него, она никак не могла понять, что песни, которым так радовалась вся деревня, не трогают солдат, будто они ее не слышат…
Передний ряд, выстроенный над обрывом, уже как бы перешагнул черту, отделяющую жизнь от смерти. Это видно, это чувствуется необыкновенно остро, ибо это не жизнь, а небытие, которое выпало нам увидеть. Только голосок Парашки продолжал еще тянуться серебряной ниточкой, звенеть, и вдруг я увидела, как ее мать мед-ленным-медленным движением подняла руку и ладонью закрыла дочери рот, и глазки ее тоскливо округлились, слезы полились еще гуще и сбегали теперь по материнским пальцам…
Мне казалось, что душа моя отделилась от меня и смотрит на все со стороны. «Айн, цвай, драй…» Каждая цифра вместе с указательным пальцем долговязого, точно пуля, бьет в грудь обреченного. Эта пуля летит уже ко мне… «фиер»… Я испуганно вздрогнула.
Меня вытолкнули из строя, слово «фиер» застряло в ушах… сейчас во мне застрянет пуля. Сердце упало, колени подкосились. Ноги как будто стали ватными — не знаю, как я пошла, как присоединилась к другим, не помню, как подошел к нам долговязый немец. С брезгливым прищуром вглядевшись в мое лицо, он что-то сказал своим солдатам. Один из них выволок меня из шеренги — расстреляют отдельно? А может, не расстреляют?.. Ну, хоть не сейчас…
Долговязый удивленно осмотрел меня и что-то сказал полному рыжему немцу. Тот владел русским языком хуже меня, спросил, ткнув в меня пальцем:
— Ты кто есть? Откуда?
— Не знай… Не знай… далеко…
Долговязый что-то буркнул переводчику.
— Ты монгол?? Джапан?
— Монгол… Джапан… — закивала я торопливо.
Рыжий немец дернул подбородком на огромного усатого полицая:
— Ты знает, откуда эта?
— Она не наша, господин начальник. Не из этих мест она. Лицо у нее, осмелюсь заметить, вовсе не русское, — залебезил тот.
Знакомый голос… Усачев, который приходил к старухе. Ужимает голову в плечи, сутулится, стесняясь перед немцами своего огромного роста.
Долговязый буркнул еще что-то, отвернулся. Переводчик ткнул в меня пальцем и сказал Усачеву:
— Его с собой возит.
Раздалась отрывистая команда, навели автоматы на людей, они молча стояли на краю обрыва… Но увидев, что в них собираются стрелять, зашумели. Вопли, плач, крики… У некоторых подкашивались ноги, падали до выстрелов. Захлебываясь, застрочили автоматы, гулко застучали пулеметы.
Не знаю, почему я не отвернулась, не закрыла глаза. Тела падали в овраг, некоторые валились вперед. Одна женщина развернулась и рухнула с обрыва, запеленатый ребенок выпал у нее из рук и покатился в сторону солдат. Корчился от боли седой старик. Сквозь треск выстрелов доносились стоны, проклятья. Большинство свалилось в овраг, оставшиеся бились в агонии. Снег покрылся новыми розовыми пятнами крови. Они казались страшными, зловещими цветами под лучами кроваво-красного заходящего солнца. Весь мир застилало сплошное красное марево.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Лицо судьбы начинаешь узнавать с наступлением осени в жизни своей, когда прозрачны минувшие годы и что-то печальное и волнующее открывается в задумчивой их глубине, открываются черты твоей судьбы.
Мне всего только двадцать. Не осень, не лето, пожалуй, самый разгар весны, когда наливается соком и сияет, блещет под солнцем молодая яркая зелень. Мне только двадцать, но я уже вижу черты моей судьбы: они просты и суровы, а порой искажены страшным напряжением — мне нужно уцелеть, сохранить моего сына, который родился на снегу, закрыть ладонями ту свечечку, тот огонек, который затеплился и светит на ураганных, беспощадных ветрах военного времени.
Судьба мне прятаться. Это так часто приходилось делать, таких трудов и лишений стоило мне это, что не узнать или отмахнуться от предназначения своего в те годы я не могла. Где только не приходилось искать мне убежище! В лесах, сожженных деревнях, на печке у тети Дуни, в сарае на сеновале — всего не вспомнишь. И вот теперь я снова сижу в норе, крепко прижимая к себе двух ребятишек.
Яма, в которую я забралась, снаружи совсем незаметна. Она вырыта под огромной разлапистой елью, настоящий партизанский тайник. Абан, который привел меня сюда и помог забраться, прогудел над моей головой:
— Сиди тихо, здесь тебя ни одна живая душа не сыщет. Буду жив, вернусь после боя. Потом, когда немцы уйдут. А до этого — никуда! — он стал заделывать, маскировать лаз и сквозь настил бросил мне еще раз: — Буду жив, вернусь.
В яме было черно, погребный воздух ложился на лицо и руки. Когда глаза освоились, я заметила, как в узкую щель пробивается свет. Землянка оказалась довольно-таки просторной, можно выпрямиться во весь рост. За два года партизанской жизни мне не раз приходилось отсиживаться в таких вот тайниках. Я радовалась, когда попадала в них. Здесь было надежно.
Абан говорил, что наши войска уже близко, поэтому немцы, чтобы очистить свои тылы, направили огромные силы на уничтожение партизан. И двинулись по проселочным дорогам тупорылые грузовики, загудели самоходки, пошли прочесывать поляны и чащи цепи немецких солдат. Оставив меня с двумя детьми здесь, в потаенной землянке, наш отряд изготовился к бою. Он должен вырваться из окружения, ну, а если не сумеет… Мне нужно ждать исхода этого боя, ждать, и надеяться, и верить в свою судьбу.
Сын мой совсем уже большой — ему два года. С пеленок он не знает тепла, и болезни обходят его стороной, крепкий растет парень. И говорит он уже неплохо — и по-русски, и по-казахски.
Не хочу теперь умирать, не имею на это право. Были минуты, когда я хотела смерти, чтобы избавиться от мук. Многое стерлось в памяти, притупилось, зарубцевалось в душе. Но одно кровавое событие не забыть до самой последней моей минуты. Его словно каленым железом выжгли в сердце. Это поголовное избиение деревни, где пригрела меня одна старая и бесконечно добрая женщина, говорившая то басовито, то высоким сорванным голосом. Нет ее теперь, нету…
Я думаю, мучительно напрягаясь, и никак не могу понять причину этого кровавого побоища, этой нечеловеческой жестокости.
В детстве я слышала историю об убийстве одного человека. Она заставила содрогнуться мое неокрепшее сердце. Теперь эта история почему-то все чаще приходит мне на ум, вместо того чтобы помочь разобраться во всем, она только запутывает меня.