Когда у нас кончились продукты и партизаны зарезали Зойку, Прошка чуть с ума не сошел. Он прибежал ко мне весь в слезах.
— Тетя Надя, тетя Надя! Они Зойку… Зойку собираются зарезать! Слышите?! Зарезать хотят! — дергал он меня за рукав. — Ну, что же вы стоите? Скорее, скорее же!
А что я могла сделать? Я выросла в казахском ауле, где скот резали каждый день, ни слез, ни жалости не вызывало это, но теперь и мне почему-то больно стало и захотелось плакать. Но люди голодают вот уже несколько дней, на крошках сухарей тянут. А раненые, больные, а дети? Нет, жизнь сильнее наших чувств.
— Ну, что же вы стоите, тетя Надя? Тетя Надя! Зарежут ее, совсем зарежут Зойку, спасите ее! — умолял он, словно речь шла о человеческой жизни. — Жалко-то ее как, она хорошая!
Зойку все же зарезали. Прошка убежал куда-то, но голод не переупрямишь, вернувшись, он вяло, нехотя поел свежесваренного мяса.
Без коровы тяжко нам стало жить. Пошли собирать в лесу ягоды. Проку от них мало, но когда в глазах темнеет от голода, то рад и кислинке этой водянистой, пустой. В лесу было много разных, неизвестных мне, степнячке, ягод, я не знала какие из них съедобные, а какие — нет. Пожую малость и глотаю, если не горько. Самая богатая находка — грибы, среди них тоже есть съедобные и несъедобные, я в этом опять-таки ничего не смыслю, знаю только, что нельзя их пробовать на вкус, — недолго и отравиться. Прошка стал тут для меня незаменимым советчиком. Бывает, принесу радостно целый подол грибов, а он из них только пару горстей и оставит. Особенно больно мне было видеть, как он выбрасывает красивые грибы с белым горошком на красноватой шляпке.
— Это же мухомор, тетя Надя, — пояснял он и выбрасывал еще один красивый гриб. — Никудышный гриб.
— Но он тоже такой красивый? — оправдывалась я.
— Красивый-то красивый, да обманщик, ядовитый он. А это поганка, она тоже негодяща, есть нельзя.
Зато грибы, которые берет Прошка, очень вкусные, их можно сварить, а если есть хоть немного жиру, то зажарить, тогда они напоминают овечьи легкие.
Я привыкла к Проше, к помощи его. Мы не воюем с оружием в руках, как другие, а значит, в чем-то ниже их, и только между собою равны. Наверное, это и сблизило нас. Проша ничего от меня не скрывал, верил мне, иначе разве сказал бы паренек, считавший себя партизаном, о том, что соскучился по матери, по дому. Конечно, и мне он открыл это не сразу. Обычно он следил за тем, что я делаю и как, и говорил «моя мама тоже так делает» или «моя мама делает не так, а вот так» и рассказывал о матери. Трудно судить о матерях по словам их детей, тут каждый считает свою мать самой умной, самой красивой, доброй. Но судя по рассказам Проши, его мать спокойная и тихая женщина, напоминавшая мне чем-то Ираиду Ивановну из нашего полка, у которой было четверо детей. Кстати, и у матери Проши четверо. Самый старший он, а у него еще братишка и две сестренки. Он чаще других вспоминает четырехлетнюю Аленушку, а о девятилетней Аграфене отзывается с пренебрежением. То и дело говорит о ней «глупая». Когда я впервые принесла мухоморов, Проша рассмеялся:
— Тетя Надя, вы как наша Грушка. Она тоже из лесу только мухомор таскает. Я ей говорю: «Выбрось, чего принесла», а она упрямится: «Он красивый». Так и не отучил я ее от привычки этой. Ей чтоб только на своем настоять. Глупая!
Проша усмехнулся печально, и мне открылось вдруг, что слово «глупая» можно произнести с нежностью и грустью. Десятилетнего братишку Проши звали Санька. Мать восьмерых родила, а осталось четверо. Саньку Проша тоже вспоминал чаще, рассказывал, что побил его, когда тот отобрал у Аленушки блинчик и жалел теперь об этом, вздыхал: «Он тогда был маленький и глупенький». Только отца своего никогда Проша не вспоминал. Только однажды, когда говорили о тех же грибах, у него сорвалось.
— Папаня любит маринованные грибы… и соленые огурцы, — сказал он и тут же прикусил язык, сморщился болезненно, покраснел, словно произнес нечто постыдное.
Вообще-то мы оба старались не упоминать его отца. В первый раз, услышав от мальчишки кто его отец, я как-то даже оторопела, испугалась даже слегка, но потом привыкла к Прошке, как к родному брату, и все не могла, отказывалась верить в его родство с полицаем Усачевым и редко о нем думала. Но ладно я, а Проша — разве мог он о нем не думать?
Как-то он высказал мне свою затаенную мысль:
— А может, он перейдет на нашу сторону? Успеет еще?..
Я сразу поняла, кто это «он». Прошка думал о нем день и ночь, надеялся, что он опомнится, мечтал об этом, и я взяла грех на душу, поддержала в нем эту надежду.
— Голова у него есть на плечах? Думает он, что от своих нельзя отбиваться? Конечно, он должен перейти на нашу сторону.
Я сказала ему то, что он хотел от меня услышать, но сама-то знала: вряд ли смогут сойтись люди, которых война развела в разные стороны, и теперь Усачеву от наших добра не ждать.
И вот однажды летом, когда я, пустив Дулата ползать по зеленой травке, готовила завтрак, прибежал Прошка. На нем лица не было, верхняя губа наплыла на нижнюю, всегда она так наплывала, когда он волновался. Я тревожно смотрела на него.
— Что случилось, Проша?
— Привели… — выдохнул он.
Я не сразу поняла.
— Кого привели?
— Его… Отца…
— Ты сам видел?
— Сам.
— И он тебя видел?
— Нет, он не видел. Я далеко был, за деревьями. Двое их. Закрыли их в землянке, караулят.
Я не знала, что сказать ему, да и что скажешь тут, что? Не было слов у меня, ничем не могла утешить, приободрить его, — страшный час наступал в жизни этого паренька, мальчишки еще по сути. И никто — и Прошка чувствовал это — никто не мог помочь ему перешагнуть пропасть — ни ему, ни в чем не повинному Прошке Усачеву, ни отцу его, предателю и палачу. Й понял это он окончательно. Глаза его гасли, теряли блеск, и стали серыми камушками, припыленными дорожной пылью. Понурившись весь, он тихо побрел в шалаш, чтобы никому не попадаться на глаза…
В полдень состоялся суд над полицаями. Я не хотела быть на нем, но за мной пришли, пригласили особо. Партизаны собрались на поляне, тесно столпились, ходили, колыхались спины, плечи, головы в картузах, пилотках, фуражках, были возбуждены, поглядывали друг на друга серьезно, значительно. Кое-кто лежал на траве, опершись на локоть, другие стояли, прислонясь к деревьям. Чуть поодаль за столом, накрытым кумачом, сидели трое — в центре был Носовец. Летом он носил картуз с высокой тульей, теперь снял его, положил на стол. Оба партизана рядом с ним тоже сидели без головных уборов. Все трое молчали, видимо, ждали, когда соберутся люди, Носовец что-то записывал на листке.
Я остановилась под деревом, чуть впереди других и как бы сбоку. Приятного мало было в предстоящем событии. Касымбек и Николай сидели в первом ряду, но даже не посмотрели на меня, заметил меня один Абан, подошел ко мне и прошептал:
— Идемте, я усажу вас, Назира-женгей.
— Нет, я постою.
Шагах в пяти от стола на бревне сидели два полицая, они не сняли с рукавов повязок, а может, им не дали их снять, чтоб люди видели позорную эту метку. По обе стороны от них стояли два партизана с автоматами наперевес. Один из полицаев сидел боком ко мне, я узнала его — это был Усачев. Сейчас ему хотелось сжаться в комочек, втянуть голову, но его громоздкое тело не подчинялось ему. Хрящеватый нос его повис, концы усов опустились, он тупо, с каким-то даже удивлением уставился в землю. Постепенно тишина накрыла поляну, даже птиц почему-то не было слышно, прошумит чей-то шепот порой, и этот короткий вороватый шепот еще тяжелее делает тишину. Собравшиеся здесь понимают, что этих двоих приговорят к смерти и приведут приговор в исполнение, и видеть это, даже тем, кто каждый день встречался со смертью, было гадко, нехорошо.