На софе в центре комнаты, нога на ногу, сидел человек. Он был, бесспорно, очень красив, надо отдать ему должное, однако лицу его, пожалуй, не хватало выразительности – именно из-за чрезмерной правильности и тонкости черт. Безукоризненная внешность героя-любовника. Но то, что в нем было от смазливого сердцееда, компенсировалось очевидной мягкостью и добротой, которые казались естественными для него, словно врожденная учтивость по отношению ко всему сущему. Лет ему было около сорока, он знал, что нравится окружающим, и в то же время как будто извинялся за это. Между тем я отметил странность его взгляда, который не укладывался в доброе старое определение “взгляд с поволокой” из-за странного отсутствия в нем всякого блеска. На нем был темно-синий блейзер с металлическими пуговицами и тщательно выглаженные фланелевые брюки. Черные туфли, начищенные до блеска. Открытый ворот, шейный платок аскот синего цвета, белая рубашка. Безупречен. Один из тех людей, которые, что бы ни надели, всегда похожи на картинку из модного журнала. Он сидел совершенно неподвижно и смотрел прямо перед собой, не обращая на нас ни малейшего внимания.
В кресле у зашторенного окна здоровый детина – джинсы, майка, бицепсы, кроссовки – листал комиксы.
– Добрый вечер, Ален.
Ален подождал немного, как если бы звуку требовалось определенное время, чтобы дойти до него, потом как-то резко поднялся. Он стоял, держа одну руку в кармане блейзера, и был чертовски элегантен.
– Мой муж, Ален Товарски… Мишель Фолен, мой друг…
Товарски еще немного подождал, внимательно вслушиваясь в каждое слово, потом поднял ногу, согнутую в колене, и так и остался стоять, непонятно зачем.
– Клокло баба пис пис ничего, – произнес он, вежливо указывая на ковер, как будто предлагал мне присесть.
– Спасибо, – ответил я, справедливо полагая, что этим ничего не испорчу.
Телохранитель оставил свое занимательное чтение и поднялся.
– Чуть-чуть чёрт глоток так так? – предложил Товарски.
Я осмотрелся, но нигде не заметил никаких напитков.
– Гвардафуи фонс пилат и кускус агага, – сказал Товарски. – Пулеле, правда. Венсенский полигон?
Разговорчивый, однако.
– Ромапаш и ля ля, гипограмма и лягуш. Кококар побелел, но кракран за… за… пши… пши… за клукла…
Мне все это начинало надоедать. Я знал, что будет веселенькая ночка, но в подобных развлечениях не нуждался.
– Цып-цып, – сказал я. – Каклу каклу. Апси псиа.
Товарски, казалось, был очарован.
– Пуля-дура задела Монтегю, – сообщил он мне. – Кларнет кости и реве ве ве ве.
Соня сияла от счастья:
– Видишь, Лидочка, Ален уже произносит целые слова, очень ясно…
– Попрыгун попевал, – объявил Товарски. – Пшелы шают почему…
– Мы разучиваем вместе басни Лафонтена, – объяснила Соня. – Очень хорошее упражнение.
– Пишины Карпат вечать на уста…
Черт. Это, наверное, были стихи. Я плохо знаю современных поэтов, я остановился на Элюаре. У Лидии слезы стояли в глазах, значит, это было что-то очень трогательное. Но я не умею плакать, и потом, бывают моменты, когда я готов схватить ужас за горло и свернуть ему шею, а чтобы он быстрее загнулся, заставить его смеяться. Иногда смех и есть самая страшная смерть ужасу. Товарски, мне нечего здесь делать. Мне и у себя всего хватает. Полная чаша. “Клапси”, пасодобль, дрессировка, двуногие “страдивари” – я уже сыт по горло струнными инструментами. Может, мне далеко до “страдивари”, может, в Бейруте умеют лучше держать марку, но из меня вытянули все, что еще оставалось. Бедняга Товарски, я понял его с полуслова. Пресловутая афазия Вернике, как же, знаем. Один мой друг разбился на своем самолете и теперь, вот уже два года, говорит на каком-то только ему понятном языке. Часть мозга задета – и все, полная потеря власти над речью. Слоги составляются в слова сами собой. Ты знаешь, что хочешь сказать, но то, что в конце концов говоришь… Бесхозные слова громоздятся друг на друга как придется. Но ты уже этого не сознаешь. Долгое время даже не отдаешь себе в этом отчета. Мысль-то, вот она, как и была, ясная, четкая. Просто она не может больше выразиться в нужных фонемах, вот и все. Слова ломаются, деформируются, сливаются друг с другом, выворачиваются наизнанку, пускают фразу под откос, взрывают ее, ничего уже больше не выражают, черт знает что такое. На этом можно было бы даже построить какую-нибудь идеологию. Новую диалектику. Освободить наконец речь от мысли. Насочинить еще сто миллионов слов. И все это сопровождается логореей, причем сам об этом, естественно, и не подозреваешь: ты уже не можешь остановить свое словоблудие, все тормоза сорваны, никакого контроля.