Конечно, на деревне что-нибудь скрыть не так-то просто. Поймали и Таскаиху с ее единоличным наделом. Хотели судить. Но, опять же… Муж на фронте погиб, четверо малых детей — куда их? А потом — какой она вред нанесла колхозу, государству? Кулижка-то все равно бросовая! И — видит бог — не ради корысти какой решилась она на захват колхозной земли, а ради сирот-детей, ради их спасения…
Но главный, конечно, доход приносило Таскаихе самогоноварение. Стакан сивухи имел чудодейственную силу. За него тебе и сено с поля подвезут, и дровец из леса, а то и на чистый хлебец можно самогонку поменять. За четвертью сивухи можно жить, как у бога за пазухой.
Однако и тут — сколь веревочка ни вьется… Накрывали Таскаиху за преступным занятием, и не раз. И тут надо отдать должное ее таланту, тонкому знанию человеческой психологии. Пристукнуть, пригвоздить ее было почти невозможно. Она крутилась, извивалась, выворачивалась, как змея под вилами.
Начальниками были, почитай, одни мужики, а уж к ним-то она подход знала! Иного представителя власти, пришедшего изымать самогонный аппарат, лишь в закуток пальчиком поманит, оттуда звонкое бульканье послышится, после чего незадачливый начальник или роняет на стол буйну голову, или с разбойным посвистом бросается на середину избы, чтобы исполнить вприсядку лихой танец «Гопак».
Были и строгие… Но на самую грубую ругань Таскаиха неизменно отвечала своей славной улыбкою, от которой на розовых щеках появлялись нежные ямочки, а голубенькие, как обсосанные лампасейки, глаза таяли, источали сладкую истому, обволакивали грубияна ласковой синевою…
Моя бабушка Федора, старуха практичная и потому прощавшая людям многие грехи, связанные с соображениями трезвости ума, Таскаиху почему-то ненавидела люто. «Эта за семь верст поживу чует, как муха падаль», — говорила она. И я не понимал в ту пору бабушкиного раздражения: ведь все Таскаихины проделки никому не приносили вреда. Правда, пользы тоже никакой не приносили: у нее меньше всех было заработанных в колхозе трудодней. Ни к чему, видно, были ей эти «голые палочки». У нее свой был лозунг: «Все для себя! Выжить! Во что бы то ни стало — выжить!»
3
Прихватив с собой двухколесную ручную тележку и с полдюжины мешков, мы с мамой рванули к колхозным амбарам, где, по словам Таскаихи, должны выдавать хлеб на заработанные колхозниками трудодни.
— Скорей, скорей! — волновалась мама. — Это в кои-то веки впервые хлебушко дают!.. А то ведь год цельный робишь, за расчетом придешь — а тебе десять жменек сорных отходов. Возьмешь кузовок под мышку, горючими слезами умоешься — и домой…
Кому она рассказывает, мама? Как будто я сам этого не знаю.
А у амбаров уже вся бригада. Кто с тележками, как у нас, кто с тачками, одна баба даже на корове, впряженной в маленькую домашнюю бричку, прикатила.
— Ты дак, кума, весь хлеб хочешь захапать! — пошутил кто-то. — Вишь, на каком транспорте прибыла — на «МУ-2».
— Да уж весь — не весь, а уж… это…
Не получались, заметил я, сегодня шутки. Чувствовалось выжидательное напряжение, и от этого, казалось, люди даже стеснялись друг друга. Все, особенно бабы и девки, малость принарядились: как же, праздник!
Да, воистину неистребима вера русского человека в лучшую долю свою! Как ни трудно ему, как ни горько, но чуть лишь засветилась вдали надежда, он снова готов простить все и всем, снова готов голодать и холодать, идти на любые лишения, не щадя живота своего. «Ничаво, паря! — скажет чалдон. — Счас трудно, зато потом будет баско… Были ба кости целы, а мясо нарастет!..»
На бревенчатом настиле, служащем для амбара как бы крыльцом, было сооружено что-то вроде стола, за которым важно сидел в своей неизменной белоснежной рубашке сам Федор Михайлович Гуляев, бригадир. С ним рядом стояли большие весы, на площадке которых сидел, покуривая в ожидании, кладовщик Игнаха Капылов, одноногий молчаливый мужик. За спиной Игнахи зияла черным квадратом распахнутая в темный амбар дверь. В амбаре была пшеница.
Бригадир перелистывал какие-то бумаги, чиркал в них что-то карандашом, а собравшиеся старались казаться непринужденными — переговаривались, поворачиваясь к амбару спиной, а сами нет-нет, да косились на темный дверной проем. Наконец Живчик поднялся, заговорил, будто продолжая начатую когда-то, но вынужденно прерванную речь: