Приходил навестить меня Дима Бережков, тот самый, что во время драки прятался за углом вместе с другими Васькиными корешами, а когда увидел нечестность своего атамана, то с криком: «Брось палку! Незаконно!» — первый выбежал из укрытия, чтобы навести справедливость. Но опоздал.
Дима принес мне драгоценных в ту пору десяток конфет-подушечек, и видел я, что чувствовал он себя передо мной виноватым.
— Мы ему, Ваське Жебелю, задали потом жару, — рассказывал Дима тихим голосом. — До сих пор ходит чухает бока… И из школы его чуть не исключили…
Дима неловко сидел на краешке стула возле моей кровати, — маленький, худенький, большеглазый, — и мне вдруг стало жалко его до слез: такой он несчастный в своей виноватости. У нас в деревне вряд ли кто из мальчишек стал бы вот так деликатничать в подобном случае. Вот и разберись тут…
Перед уходом его я наказал, чтобы он передал нашей классной руководительнице мою большую просьбу: не сообщать в деревню матери о постигшем меня несчастье. Чем она мне поможет сейчас, мама? Только расстроится лишний раз, а горя и забот у нее и так по ноздри.
То же самое наказывал я квартирной хозяйке бабушке Мельниковой, которая три раза навещала меня в больнице.
Всем наказывал, а она — вот она: однажды воскресным утром явилась ко мне в больницу, моя матушка!
8
Уже будучи взрослым, я вспомнил про этот случай и спросил у ней, как она узнала тогда, что я попал в больницу.
— Может, сказал кто? — задумалась мама. — Запамятовала совсем… Да нет, вроде никто не говорил. Значит, сама почуяла…
Когда она вошла в палату, я сперва не узнал ее: щеки и нос у ней были черные, губы спеклись — она обморозила лицо и ноги.
Мама не бросилась ко мне с рыданиями. Она подошла, чуть прикасаясь, погладила бинты на моей голове, тихонько спросила:
— Врачиха говорит, поправляться ты начал, сынок?
От прикосновения рук ее меня перевернуло всего, бросило в жар; горячо стало на щеках и солоно во рту. Я плакал, — первый раз за последние годы, — плакал от великой любви и пронзительной жалости к матери, которую я, маленький и больной, не могу защитить, прикрыть от горестей и страданий.
— Ну, ладно, ладно, — говорила мама, стирая слезы с моих щек горячей ладонью. — Ладно, даст бог — все будет хорошо…
Сердчишко мое заходилось, разрывалось на части, и нечем было дышать.
— Ладно, — говорила мама морщась, судорожно кривясь черным испеченным лицом. — Я вот тоже… Обоз-то наш должен был назавтра пойти, а я не дождалась, пешком дунула… А — полсотни верст, а снег-то глубок, дорога не торена… Да морозище крещенский трещит, да заблудилась еще маленько… Чуть было по стопам папки твоего не ушла…
Ночью палата засыпает тяжелым горячечным сном. Слышны вздохи, всхрапывания, стоны сквозь скрип зубов, сонное бредовое бормотание. Далеко на станции жалобно вскрикивают паровозы, как ночные неведомые птицы.
Сквозь плохо задернутые шторы льется лунный свет, словно полосы голубого дыма. Светлые пятна лежат на полу, на смятых простынях, высвечивают свешенную с кровати костлявую желтую руку или чью-то косматую голову.
Мне не спится. Что-то мешает уснуть: луна ли так ярка и тревожна, или приход матери расстроил меня вконец. Я лежу и смотрю в темный потолок. Я думаю о матери. Может быть, в первый раз озарило меня: а кто же она такая, моя мама? Что за человек? Раньше я не задумывался об этом: мать — и все. Она так же необходима в жизни, как, скажем, хлеб. И так же, как хлеба, не хватало мне всегда матери.
Да, после гибели отца я совсем редко ее видел. Все эти годы она работала на ферме дояркой. Мать поднималась чуть свет, когда мы, ребятишки, еще спали, а приходила поздно вечером, когда мы тоже были уже в постели. Целыми днями колготилась с нами неутомимая бабушка Федора. Младшие братишки и сестренки, — Петька, Танька и Колька, — те совсем отвыкли от матери, она была для них как бы на втором плане. Поэтому бабушку Федору они называли просто мамой, а мать — мамой Марусей. Так вот и кохались при двух-то матерях.
Со мной было сложнее. После отца бабушка почему-то не смогла заполнить его отсутствие в моей душе, жаждущей родственной любви и понимания, остро ощущающей эту нехватку, — как, наверное, у всех сирот на свете. Ближе, роднее оставалась мне все-таки мать. И хотя я видел ее совсем редко, она всегда незримо присутствовала около меня, была как бы во мне самом. Многое я видел ее глазами, чувствовал и переживал ее сердцем. Видно, одинаковые у нас были характеры, родственны натуры.