И понимаешь ведь, что часто лгут тебе, особенно женщины, — а все равно приятно! Этак щекотно становится, хихикнуть хочется, — будто кто пятки тебе ласково чешет.
Да что том взрослые! Свой брат — сверстники, друзья-товарищи закадычные, с кем огни и воды прошел, по чужим огородам за морковкой и горохом лазал, которые не раз били тебе сопатку, и ты им бил, — даже они смотреть на тебя вроде бы по-другому стали. Виду, конечно, не показывают, а вот, к примеру, у кого табачишко случайно завелся, непременно предложит закурить: знай, мол, наших! Неловко, с грубоватой насмешкой протянет щепоть драгоценной махры:
— Не побрезгуй, начальник. Покурим, потянем, — родителей помянем…
Поначалу смущало меня такое внимание к собственной персоне, а потом ничего, обвыкся. Словом, работа заладилась. Правда, иногда дел наваливалось столько, что дня не хватало, — да ведь мне было не привыкать, — прихватывал ночи.
А вот у дяди Якова Гайдабуры, — видел я, — с бригадирством не получалось. А уж он ли не старался! Прямо из кожи лез мужик: день и ночь на ногах. Первым у сеяльщиков плечо свое богатырское под мешок с семенным зерном подставит, у стогометчиков первым с вилами под скирду встанет, до зари успеет в кузницу заглянуть, где задыхается в непосильном одиночестве молодой кузнец, мой дядя Леша. И до того утреннего часа, когда в контору на наряд колхозники собираться начнут, бригадир так успеет уже наиграться пудовым молотом, что гимнастерка на спине от соленого пота коробом встанет.
И что главное, — люди его шибко уважали, нового бригадира дядю Якова Гайдабуру. Он еще до войны пользовался у нас большим почетом: кузнец — золотые руки, первый баянист на селе, примерный отец многодетной семьи. А с войны так совсем героем вернулся. Пол-Европы прошел, участвовал в штурме рейхстага, полный кавалер орденов Славы, а медалей завоевал столько, что они еле умещаются все на его широченной груди.
Иные фронтовики и десятой доли Гайдабуровых заслуг не имеют, а вернувшись домой, — вон как начали кочевряжиться да ломаться, словно дерьмо через палку: мы-де воевали, кровь проливали за вас, так теперича пить-гулять желаем, наслаждаться и радоваться хотим! И гуляли, и наслаждались. У жен и детишек пропивали последнее барахлишко, на самый черный день сберегаемое. Были и такие, которые вообще бросали семью, жену: «На кой она мне ляд, худоба старая? Чай, молоденьких вдов и девок кругом — как нерезаных собак. Заслужил!» Другие покидали родные гнездовья, уезжали в город или еще куда: «Чужеземные державы покорял, в самолучших листоранах Европы мадеру да устриц трескать приходилось, а теперь снова в навозе возиться, быкам хвосты крутить? Спасибо-мерси!..»
Яков же Гайдабура, вернувшись с войны, сразу добровольно ринулся в новое пекло: согласился стать бригадиром. Некому больше. Надо. Люди поклонились в пояс. И он делал теперь все, что было и не было в его силах. А вот… не заладилось чего-то.
Женщины, работающие где-нибудь гуртом, на отдыхе непременно заведут между собой такой вот примерно разговор:
— Хороший Гайдабура мужик, в беде не бросит, последнюю рубаху людям отдаст, а до Живчика, Федора Михайловича нашего, далеко ему.
— Далеко…
— Чудной был человек, царство ему небесное. Не от мира сего. Помните, как пшеничку на трудодни самовольно решил выдать?
— А сабантуй-то, сабантуй!
— Чудной… Наскрозь каждого видел.
— А хоронили-то? Как по родном все плакали…
2
И правда: слез было много…
В прошлом году, в ту грозную майскую ночь, когда с Федором Михайловичем, пахавшим на тракторе, случился сердечный приступ, мы с мамой не успели его спасти. Я пригнал в поле телегу, мы с трудом затащили на нее беспамятного Федора Михайловича, повезли в деревню. Мама погоняла лошадь, я бежал по раскисшей дороге рядом, держась за грядку телеги.