В закопченной, прогорклой горнице я застал обычных посетителей: сельского дьячка в лаптях и косичке, похожей на мышиный хвостик, того самого Афанасья Кириллыча, что мастерски чинит перья, да осоловевшего мужичка, его, вероятно, закадычного друга. Оба они сидели друг перед другом и молчали. Крохи черного хлеба и обглоданные остовы копченой рыбы валялись перед ними. На столе было налито, около них наплевано. Молчали они с особою любовью и только изредка обводили друг друга мутными, мигавшими глазами. Наконец пономарь решился первый прервать молчание.
— Как погляжу я на тея, — начал он костенеющим языком, — дрянь ты человек есть, право слово! Баба, как взять! Прилунилась беда — он и нюнит! То есть ни малейшей интриги нетути в тее!
— Напасть! — проговорил тот и покрутил головой.
— Напасть? Эка, подумаешь, напасть: жена во люди пошла!.. Да плюнь ты на все это дело, братец, плюнь и разотри! Ну ее к дьяволу; пущай себе шляется, яко в писании сказано: воздадим врагам нашим и отпустим прегрешения.
— Хорошо тее трактовать по писанию-то, потому — не твоя она! Запречь бы тея в эфту сбрую-то, небойсь крякнул бы!
— А вот и крякнул бы! — воскликнул пономарь, завозившись своим сухопарым телом. — Как же! Держи карман шире!.. По-моему, вот как: она на сторону — и ты на сторону; она полюбовника завела — ты десять.
— Тее смехота одна, — промолвил тот и уткнулся носом на согнутый локоть. Пономарь поглядел в темный угол, плюнул в сторону и опять поглядел. Он с минуту перегодил.
— Рази уж больно зазнобилось, ась? — спросил он сладеньким голоском и сощурился. — Ну, это дело дрянь выходит — бросить надоть, пренебречь… — Он опять сплюнул.
— Так уж зазнобилось-то! — воскликнул товарищ. — Индо, братец, нутро повернуло! Так тея всего и претит, так и претит, словно с конопли. Эхва! Жисть моя, жисть расслезливая…
Пономарь не выдержал, тоже прослезился.
— Ну, жаль мне тея, а пособить нечем… Рай, вот что: брось ты житье свое — ступай «на построение»… Житье, братец, разлюбезное! Пойдешь в Казань примерно — очутишься в Новгороде, пойдешь в Москву, а попадешь, таперича сказать, в Тихлис. Ходи знай по белу по свету с книжкой — всюду тебе дорога! Разные страны увидишь; что концов дашь, одних сапог сколько истопчешь! А чуть где кабак али выноска — вались: знаешь, мол, отказу не будет, потому запрету на этот счет не дают…
Пономарь говорил с зажмуренными глазами; когда открыл их, собеседник храпел уже, изредка вздрагивая: его начинало мутить. Вскоре и оратор уснул тут же.
Из другой половины, где тоже был народ, слышались песни, видно, веселая компания заседала:
В это самое время ввалился мужик, весь измокший, перепуганный, и закричал на всю горницу:
— Пожар! Тихонов двор спалили!
Все бывшие в кабаке бросились на улицу. С колокольни ударили в набат; деревня всполошилась и сбегалась к крайней избе, из-под крыши которой пробился широкий язык пламени и лизнул вдоль по ветхому бревенчатому строению, в ту же минуту занявшемуся в нескольких местах. Ветер, усиливаясь постоянно, грозил всей деревне.
Мужики рубили где ни попало и закидывали крючья. Девки таскали воду, бегая с горшочками и ведерками на реку. Из барского сарая приволокли ржавую водоносную машину, на которую возлагали большие надежды, но она только цыкала, а кишка текла. Толпа охала, ахала и толклась в стороне; ребятишки кидались на горячие головни, старухи призывали «крестную силу». Афанасий Кириллыч, еще на некотором взводе, повествовал им, что «вот точинно такой, сказано в писании, будет огнь вещный, уготованный диаволу и аггелам его…», но его никто не слушал и продолжали ахать да охать. Один Тихон, хозяин двора, ничего не подозревая, продолжал храпеть на полатях во всю носовую завертку. Его насилу растолкали. Очнувшись, он прямо бросился в закуту, сквозь дым пробрался к трубе и припал к земле…