Несколько дней сряду мы не видались с Куроедовым. Я охотился один, а его постоянно «не было дома». Однажды я возвращался полем, уже в сумерки. Был чудный вечер — такие вечера бывают только в мае… Широко разливался по небу искрасна-лиловый, остывающий пожар, и стоячая вода, сверкавшая в отдалении, в болоте, перенимала у неба цвет, отливаясь тем же густо-лиловым колоритом. Но поля, едва зазеленевшиеся, покоились по всему пространству мягким и одноцветным ковром. Было только два цвета повсюду: на небе — лиловый, и изумрудный — в лугах.
У большой дороги, куда я вышел, почти в том месте, где узким желобком пропадал овражек, по которому я шел все время, горел костер, от которого валил густой дым, чуть приметно изменяемый в направлении робко набегающим ветерком. Вокруг огня мелькали то совсем темные образы, то облитые красным, горячим светом; одни сидели, другие стояли — и тень их неуклюже длинной формы лежала на земле. Немного поодаль стояла распряженная телега, на лугу паслась пара вислоухих кляч, переступающих спутанными ногами. Это был привал кочующих цыган.
У самой телеги между колесами, завешенными с одной стороны какою-то пачканою ветошкой, сидела молодая цыганка с ребенком, почти нагим, которого кормила грудью. Несмотря на обтерханные лохмотья, едва ее прикрывающие, несмотря на растрепанные волосы, выбившиеся из-под пестрого платка, несмотря на лицо, грудь и руки, обожженные солнцем, — она была поразительно хороша! Что-то дикое, непокорное и своевольно страстное дышало в ней во всей, в ее смелых движениях и в больших, как ночь, черных глазах, которые она то устремляла беспокойно вдаль, то заботливо и ласково переводила на грудного своего ребенка. Подле нее копошилась старуха, которая могла бы позировать моделью ведьмы. Двое мужчин — один молодой, курчавый и с белыми зубами другой — старик с серебряными кудрями и черными, как у ястреба, глазами, лежали ближе к огню; старик — опершись на локоть, а тот — закинув обе руки и навзничь.
Мне приветливо очистили местечко и подали раскурить сигару. С наслаждением, понятным всякому усталому охотнику, растянулся я подле них.
Первое время все хранили молчание, оглядывая меня, но потом каждый опять занялся своим делом.
— Да ну! Подвыжь, што ль! — крикнул вдруг старик.
— Ори-ори, зарной! — проворчала старуха, копошась у телеги.
— Вжила из ума, а туж лахтается, — заметил скороговоркой старик и махнул рукой.
В это время с большой дороги заслышались чьи-то шаги. Из-под телеги выскочил шершавый пес и зарычал. Все переглянулись; молодой вскочил на ноги и подался по направлению лая, старик тоже пытал густой мрак нахлынувшей ночи и инстинктивно ощупывал рукоять ножа, всунутого за голенище.
— Хто си? — окликнул он и закричал на собаку: — Тубо́, Сакой!
Вскоре вернулся молодой в сопровождении… как бы вы думали кого? — Куроедова и Наденьки!
Узнав соседа, Шотт (так звал я моего пойнтера) бросился к нему и завилял хвостом: он не раз с ним охотился. Лев Николаевич немного изумился, но погладил его голову, потрепал по спине:
— А где твой барин, Шотт? А? Где ба-а-рин?..
Скрываться более не приходилось, и я подошел к ним.
Куроедов чуть усмехнулся.
— Всяко бывает, — заметил он значительно и тут же познакомил меня с Наденькой.
Она довольно холодно ответила на мой поклон, но ее глаза были так влажно добры и улыбка так детски симпатична, что разом располагало к ней даже сухую, неприветливую натуру, и думалось, как бы хорошо рассказать ей все свое душевное горе. Но в особенности хороши были у нее волосы — густые, тяжелые, с отливом и небрежно подобранные сеточкой. Я люблю хорошие волосы, как люблю в женщине выразительные глаза и маленькие руки! Да и какой убор может заменить убор из собственных волос?
Молодая цыганка, все время рассматривавшая ее, торопливо встала и, вместе с ребенком, подбежала к нам.
— Положи, барыня хорошая, на ручку, я тебе всю правду скажу…
И, не дождавшись ответа, цыганка ухватила беленькую ручку перепуганной Наденьки своими сухими, загорелыми руками и, разглядывая ладонь, шептала какие-то непонятные слова.
Куроедов отстранил было ее локтем.