— Что это, маменька, Аксинья Михайловна от вас нос воротит? — сказала она почти накануне вот этой катастрофы.
— Какие тебе вздоры чудятся! — возразила мать.
— Нет-с; вы заметьте.
И точно, Настасья Ивановна наконец заметила. В этот день она была горда и гневна за всю многолетнюю, смиренную жизнь свою, и все дурное ясно бросалось ей в глаза. С утра история «собственного чая» привела ее в негодование; но когда дело дошло до людских щей, она закипела.
— Да разве это щи — не мои же, не барские? — закричала она. — Разве Анна Ильинишна, когда их ест, не мне же одолжается? Или ей угодно на весь свет пустить, что я держала на застольной?
— Ничего не знаю, сударыня, — возразила Аксинья Михайловна, к которой относились эти речи. Она несла деревянную чашку со щами и была остановлена барыней среди двора.
— Как ничего не знаешь, Аксинья Михайловна?.. Да ты сама, матушка, на кого же сердишься? Что я тебе сделала?
Старуха утупилась.
— Смеем ли мы сердиться, сударыня. Хоть мы и вольные, а на все ваша господская воля. Что прикажете, то с нами и сделают… А что мы барышне услуживаем, на то господь велел; этого вам не взыскать. Мы за что ее обижать будем? Барышня праведная и нашею пищею не брезгает.
Сказав это, старуха проворчала что-то еще и понесла свое блюдо.
— Что такое, что такое? — хотела было спросить Настасья Ивановна — но была уже одна.
— Да они все очумели! — вскричала она, входя к единственному своему прибежищу, к Оленьке.
— Я вам говорила, маменька. И Палашка фыркает. Тут тетушкины штучки. Уж я вижу.
Настасья Ивановна решила, что будет негодовать и не уступит до последней крайности. Целый день она не подала голоса у дверей своей гостьи и миновала коридор, чтобы даже вскользь как-нибудь не встретить нарушительницы своего душевного мира. Так день прошел, так наступил вечер. Щеки Настасьи Ивановны осунулись, глаза потускнели.
— Из головы у меня не выходит, с чего это они все взбесились? — сказала она после часового молчания.
Она сидела под окном, за которым набегали летние сумерки. В сумерках было видно, как в кухне зажгли огонек и ужинали люди. Оленька ходила по зале и соображала, купить ли ей позументный поясок с кавказской пряжкой, какие она видела на городских барышнях. Настасья Ивановна немного посидела и вышла.
— Хлеб да соль, — сказала она, появляясь на пороге кухни. — Сидите, сидите, не вставайте.
— Мы уж покончили, — отвечали люди, вставая и крестясь. Тут были все служители налицо. И Аксинья Михайловна, и Палашка, и работница, и скотница, обе еще — не совсем пожилые бабы, и старый кучер Ермолай, и двое его юных сыновей, Фока и Фомка, парни молодые, употреблявшиеся на всевозможные службы и сильно желавшие поскорее попробовать волю в должности половых в трактирах губернского города. Все они встали около лавок, выжидая, что прикажет барыня.
— Мне надо с вами поговорить, мои друзья, — сказала Настасья Ивановна и замялась.
Оно в самом деле было немножко странно. Никогда еще в жизнь свою Настасья Ивановна не появлялась на кухне для разрешения общественного вопроса. Она, конечно, сама не сознавала, что пришла за этим вопросом, но чувствовала, что ни ее дедушка, ни бабушка, ни ее родитель и родительница, ни ее Николай Демьянович, ни она сама еще не делали того, что она делала в эту минуту.
— Я вас спросить хотела… Вы отойдите, — сказала она, разводя рукою в одну сторону Палашку и обоих юношей. В Настасье Ивановне проснулась ее барская гордость. Она почувствовала, что говорить с этим юным невежеством, как с равными, будет унижение, и оставила перед собою только зрелых годами.
— Я вас спросить хотела, — продолжала она, — так мне показалось… Вы чем недовольны?
Она примолкла и ждала. Дворня молчала. Вступление речи точно было не совсем в порядке снетковских вещей. Скотница, впрочем, и не поняла его.
— Чем вы вот две недели недовольны? — начала Настасья Ивановна, все вглядываясь и все выжидая. — Грубить вы мне не грубите, а морды воротите… Не на твой счет, Аксинья Михайловна, говорю — я твоего лица не позволю себе мордой назвать — а вот Ермолай Степаныч, даром что постарше своей барыни, и вот та дура…