Скоро их встречи и разговоры стали известны всему селению, но девочка и не скрывалась. В сумерки, когда стадо пригнали, народ убрался, она садилась перед своей избой и ждала барина. К ним даже иногда присоединялась компания, и все толковали, слушали.
— Идиллия! — со злостью говорил себе Табаев, уходя, но в первый ясный вечер приходил опять.
Он не смел приласкать Аннушку и ничем не дарил, подарки не приходили ему в голову. Только раз, когда он показал ей дорогое издание Естественной истории с раскрашенными картинами и она просила оставить ей еще посмотреть вечером (вечера стали уже длинные), он принес ей подсвечник и две стеариновые свечки. Любовь всегда смешна, если о ней рассказывать.
Все это переменилось очень скоро. Разговоры, картинки, книжки арифметики и Священной истории, все это было «баловство». Девка стала мало работать, ее бранили. Из дома она не выходила, но барина не прогонишь. Ее стали попрекать барином. Что-то вдруг колыхнуло ее сердце, что-то поднялось страшное и позорное. Она как будто и прежде знала, что это есть, но никогда об этом не думала. Она ужасалась и плакала. Табаев догадался. Нипочем она не сказала бы ни ему, ни кому на свете.
Он решил дело просто.
— Что тебе жить у чужих людей? — сказал он. — Ты вольная! Пойдем ко мне.
Он придумал, что она будет помогать его старухе-ключнице и приучать ее к хозяйству. Аннушка легко поверила. «Чужие люди» поняли еще проще и сейчас ее отпустили. Табаев послал им работницу.
Он знал, что поступил отвратительно, но он страстно и искренне любил Анну. Она любила преданно, беззаветно и только в своей любви видела себе прощение. Никто не объяснил ей этого; девочка поняла сама, без мудрствований, чистотой своей детской совести, высоким чувством вдруг развившейся женщины. Она любила Табаева, не барина, который доставил ей покой и удобства, предлагал удовольствия, которых она не хотела и не брала; она легко могла бы взять власть над ним, но даже не понимала, что такое власть. Ей был мил милый человек, добрый, рассудительный, справедливый. Его все любили. Он входил во всякую душу, во всякое дело, во всякую нужду. Ополченцы, что с ним воротились, рассказывали про него… Аннушка заливалась слезами и бросалась молить за него бога… Да что молить! Он святой.
Он был хорош собой и молод; счастье было такое веселое. Да время было такое хорошее!
Через год у них родилась дочь. Это случилось как раз при первых вестях об отмене крепостного права. Говорят иногда, будто «чаша скорбей переполняется», хотя судьба и в переполненное ухитряется еще прибавлять капельки; на переполненную чашу радостей еще никто не жаловался. Табаеву, впрочем, показалось, что ему достанется нечто подобное. Он не знал, куда разорваться. Дома — Анюта, прелестная, тихо гордая как семнадцатилетняя мать; ребеночек, на которого не наглядишься; деревня — честный, дельный народ, толкующий так здраво, ожидающий так достойно. Там, дальше… Надо посмотреть, что там.
Табаев съездил в Энск, посмотрел на господ вечером в клубе, где они сидели между четырех свечей за зелеными столами, не распечатывая карт, прикусывая губы, призадумываясь, торопливо оглядываясь на подходящих и, смотря по тому, кто подходил, грустно приветствуя или замолкая. В своих домах они были откровеннее и шумели. Дамы шумели еще больше; французский язык, ради национального чувства оставленный во время войны, вдруг опять пошел в ход, ради прислуги.
Табаев поехал в Петербург, откуда едва решился вырваться; там ликовали. До сестры было недалеко, он навестил и ее. Там его встретили советы: скорее продать все-все, чтобы не дожить до дней, когда орешковский дом и все село запылают с четырех концов. Он не помнит, когда столько хохотал, и навез рассказов Анюте.
Той же зимой с батюшкой отцом Петром они открыли школу, уже «настоящую», с учителем из старых студентов.
Год прошел в работе, в мире, в ожидании, как крупный помещик Табаев был выбран членом энского комитета по крестьянскому делу. Он и сам постарался, чтобы его выбрали. Он весь жил в деле, он обожал дело и потому считал себя нужным. На полгода он расстался со своей Анютой, со своей Сашей, порывался взглянуть на них как-нибудь в редкие промежутки, ломал бока на перекладной, чтобы не опоздать к заседаниям. Он работал целые дни, писал и говорил много, еще больше спорил и подавал отдельные мнения. Он нажил себе непримиримых врагов, знал это и не унывал. Его называли «беспокойным, опасным», он только смеялся.
Весной 1860 года он был дома, возбужденный, как человек, исполнивший свою обязанность, как мореход, завидевший землю.
Кто прожил эти годы и помнит, тот знает, как трудно пересказать их. Первые понятия, первая любовь, первые часы выздоровления не передаются никакими словами. Что-то торжественно тихое, будто канун большого праздника; дом убран, свечи еще не зажжены, но готовы, и все ждут колокола, который разольется в ночи. И самая уползающая ночь такая благодатная; в ней свершилось что-то, в ней что-то воскресло; она уже светлеет янтарной восходящей зарей… Разум, свобода!
Конечно, кто как помнит.
Это невозвратное ожидалось не раз. Стремления Табаева называли безумными, над ним глумились без пощады, на него клеветали без совести. Его похоронили.
Анна Васильевна опомнилась, споткнувшись о срубленное дерево в роще.
«Что это со мной?» — подумала она.
Ей померещились рощи Орешкова и крохотная девочка, которая, бывало, в сумерки бежала, держась за ее платье.
Красавица была девочка.
Молодежь эта, бывало, с рук ее не спускает; с собой и на постройки, с собой рыбу удить. Матери урок зададут, учи, а покуда за Сашей точно приглядят. Отец-то, господи, души в ней не чаял! Проказница была, вострушка.
Вот выросла.
Как же это? Но что ж за люди там? Приезжий этот, сочинитель, ведь уж не молоденький. Те были и молоды, но кто же когда слышал от них нескромное слово? «Любить, — говорили они, — а не развратничать». Бывало, скажут: «Кто любит честно, тот прав, Анна Васильевна».
Они первые стали так звать ее; а то все была «Аннушка». Они уважали ее. Они по-своему объясняли, читали, что глупо чванство, что грешно богатеть: она прежде еще так понимала, только по-своему; перетолковывали вместе — и вышло одно и то же! Славные, простые были, милые, настоящие друзья! А как они его-то любили, и он… он с ними еще лучше стал. Веселые какие, как трудились, как много знали! И все, бывало: «Учитесь, учитесь, Анна Васильевна, дочке пригодитесь».
Пригодилась! Создатель, да не легче ли было бы тогда ее схоронить?
Анна Васильевна остановилась, безумная. Все смешивалось, настоящее, прошедшее. «Схоронить…» Саша однажды ножку о стекло разрезала, кровь была на траве; студенты испугались за мать. Это вот пред глазами! Только теперь это ее материнское сердце лежит, вырвано, растоптано… больно!..
«Саша, бог с тобой, что же ты это? Зачем? Ведь если бы тебе была неволя, нынче нет крепостных! Если бы ты из-за куска хлеба, но, сокровище мое, у тебя есть кусок хлеба, ты выучена, воспитана. Ну, недостало бы тебе или силы недостало бы заработать, я-то на что же, дочка моя, жизнь моя, сердце мое… вот оно в крови валяется! Саша, возьми все у меня, все, наряжу, полакомлю… Господи, это для нее, на похвальбу пред развратниками, я работала… она узоры присылала… «Крепостные мои»… Саша, не грех ли тебе? Ведь не я одна, ведь невинные дети трудились, за что ж ты их-то на такой стыд?.. Ты платила? Боже мой, что же это, какими же деньгами ты платила? Дом, бриллианты… Александра Петровна, или как там тебя зовут, что ты такое? Ты скажешь, твоя мать пятнадцать лет прожила любовницей у барина. Так твоя мать любила, горе делила, как законные не любят и не делят! Твоя мать нищей к нему пришла, нищей вышла! Честные люди, каких нынче нет, у твоей матери руки целовали, а о тебе вон старичок сердитый рассказывает».