Выбрать главу

Катря сначала не узнала Марусю, а на ее привет ответила: благослови господи!

— Это Маруся, — говорю я ей.

Тогда уж она узнала и опять тоже повторила: боже благослови!

Маруся стоит перед нею, смотрит на нее.

— Садись, Маруся, — говорю я ей.

Маруся не захотела или не слыхала, все стояла и смотрела на Катрю. А Катря сидит, как из дерева вырезанная.

— Катря! — промолвила Маруся. — Отчего ты мне слова не скажешь?

— Что же? — спрашивает Катря. — О чем говорить?

— Как не о чем? — говорю я. — Посмотри-ка, Маруся совсем почти седая стала. Слава богу, пережили немало всего!

Катря поглядела и сказала: «Поседела».

Побыла еще Маруся, постояла молча, прощается. Катря ее перекрестила.

— Катря, — сказала Маруся, — у меня дети есть…

— Боже их благослови! — ответила Катря, по своему обычаю.

Маруся и пошла домой.

На третий день по приезде Катря с сестрою Меланиею оставили нас.

Катря так простилась, как здоровалась, хотя бы у нее лицо опечалилось! Хотя бы она разик оглянулась!

— Как изменилась! — промолвила Маруся, глядя вслед бричке.

— А какая была!.. — говорю.

— Да!..

Постояли еще, поглядели вслед. Маруся пошла домой, и я с нею, проводила ее, посидела немножко, на деток-чернавчиков поглядела. Яков все хворал. Давно уж он ничего не делал, не мог работать. Обо всем заботилась сама Маруся.

Много было у Маруси дела в доме, много и печали было в сердце.

Весело, если есть о ком порадоваться, да благо и то, если есть о ком поплакать! Ей-богу, и то благо: горькая, но живая вода! А то не плачь, не радуйся… живи!..

Выхожу я, Маруся до ворот меня провожает, а за нею детки бегут, переваливаются.

— Погляди, — говорит она, — погляди, серденько, — все трое в него, в Якова.

Я присела, целую их, а они, кто с палочкою, кто с кусочком хлеба, кто с песком в горсточке, кудрявые, глядят как орлята…

И вот живу я в своей хате. Соседи ко мне приходят, а я к ним, переведываем один другого. Совет ведем, как придется огороды засевать; с ними же и отдых наш в праздник.

Час за часом идет, все к вечеру ближе…

С.Д. Хвощинская

(Ив. Весеньев)

ГОРОДСКИЕ и ДЕРЕВЕНСКИЕ

Часть первая

I

Лето прошлого года Настасья Ивановна Чулкова, вдова пятидесяти пяти лет и помещица пятидесяти уже временнообязанных душ в селе Снетки, могла бы назвать самым замечательным летом своей жизни и записать его таковым в своих мемуарах, если бы только она вела мемуары. Во-первых, над нею в самом воздухе ее жилища пронеслись новые струи воспитания, которым веет со всех концов нашей отчизны; во-вторых, в ее жилище совершилась борьба старых и новых понятий, и Настасья Ивановна боролась сама и даже одержала победу, сама того не зная; в-третьих, она чуть-чуть не стала развитой женщиной на удивление себе и на зависть мелкопоместным соседкам. И что же? Неблагодарная не только не порадовалась, а назвала все это «напастью».

Настасья Ивановна не знала цены развитию, которое даром давалось ей в руки, как не знала цены саксонскому фарфору, наивно предпочитая ему чашки гжельского производства, как не поняла вкуса в трюфелях, которые ела один раз в жизни, думая про себя, что подосинники снетковой рощи будут не в пример лучше. Грубых вкусов своих она не выражала при всех, но зато с людьми, которые были ей по душе, смиренная и откровенная, она каялась в этих грехах своих. Она сознавалась сама, без чужих понуждений; не ясно ли отсюда, что она была способна совершенствоваться? И потому очень жаль, что до событий прошлого лета судьба не послала Настасье Ивановне человека, который подготовил бы ее к событиям, предупредил бы, что громко говорить, будто, например, борьба за убеждение есть напасть и наказание божие, — гораздо стыднее, чем во всеуслышание предпочесть трюфелям подосинники. Тогда Настасья Ивановна не проиграла бы окончательно в глазах людей, тоскующих о нравственном развитии ее родного уезда. Им и в самом деле скучно стоять во главе движения, когда позади никто не движется.

Но родной ее уезд, а с ним и сама Настасья Ивановна, еще плохо двигались по пути прогресса, хотя были, как говорится, на слуху. Губернский город лежал от села Снетки не далее двадцати верст, на шоссе, — значит, не в захолустье. Настасья Ивановна часто езжала в город, где у нее были родные между мелкими служащими. Они вернее своих крупных начальников знали, что делается во всех присутственных местах, все новые распоряжения, все перемены в административном хозяйстве; как первые исполнители предписаний строжайших и нестрожайших, то есть гончие собаки дела, они раньше и чаще других заглядывали в темные закоулки, куда должны были низойти следствие, суд, приговор или вообще перемена быта; они вернее своих старших могли наблюдать, как новые радости и невзгоды, новые прибыли и убытки отзываются на крепко сложившейся сельской и городской жизни. Пред этими темными и бедными людьми не стеснялись ни домашняя радость, ни ругательство. И потому немудрено, что они знали и рассказывали множество анекдотов, то есть просто страниц, вырванных из живой жизни, — страниц, которые прячутся от глаз сановитого наблюдателя, которые иногда вернее могли бы раскрыть дело, чем тысячи исписанных листов канцелярской и всякой бумаги. Настасья Ивановна беспрестанно слышала такие анекдоты и сама в продолжение своей замужней, а потом вдовьей жизни давала повод к анекдотам, как владелица поместья, над которым в разные времена прошли и свои порядки, и невзгоды, тяжбы, ссоры с соседями, межевание, рекрутчина и ополчение, пожары, следствия со становыми, исправниками и мертвыми телами, урожаи и неурожаи и наконец, воля. Настасья Ивановна и сама знала и рассказывала множеств анекдотов. Но она принимала и передавала их как факт — не более. Она не углублялась в них, не извлекала оттуда никакого нравственного значения, то есть именно не делала той работы, которая, говорят, ведет человека к саморазвитию. Положительно, у этой женщины, представительницы одного древнего дворянского рода, еще не было пробуждено вникновение и желание анализа. Отец и мать ее тоже никогда не анализировали. Иван Терентьевич и Меланья Кузьминишна были в свое время землевладельцами, землепашцами и землелюбцами в полном смысле этого слова. Они родились и умерли, не побывав в губернском городе. Только раз оторвались они от снетковской почвы, это — совершив бегство от первого француза, на месяц, в другую губернию. Настасья Ивановна родилась и воспиталась на этой почве. Тут же она и вышла замуж и овдовела от своего Николая Демьяновича, помещика о десяти душах, избранного родителями, хозяина необыкновенного и человека души самой незлобивой в мире. Тут, после восьми преждевременно скончавшихся младенцев, после долгого ожидания родилась, выжила и выросла у Настасьи Ивановны дочка Оленька. Но Оленьке в прошлом году уже исполнилось семнадцать лет; значит, она подошла к нашему времени, то есть к поре лихорадочной, неусидчивой — не к такой, чтобы всю свою жизнь сидеть на одной снетковской почве. Настасья Ивановна видела, что такая пора пришла, хотя не обдумывала, почему она именно — такая, а инстинктивно, сколько могла, уследила за временем. Она расширила круг знакомства по соседству и стала очень часто ездить в город. Она даже нарочно за двадцать верст ездила с Оленькой в город, когда там по воскресеньям на бульваре играла музыка. Она наряжала свою Оленьку как куклу, выучила ее, чему могла, молилась за нее богу, любила своих родных и знакомых, соболезновала ближнему и думала, что этим все сказано.

А прошлым летом ей указали, что этим далеко не все сказано.

Прошлым летом у Настасьи Ивановны поселился гость.

Эраст Сергеевич Овчаров в тот год не ездил за границу на воды, как привык это делать каждый год. Несмотря на то что московские медики нашли его ревматизм усилившимся, несмотря на приказание заграничных медиков, с которыми он вел переписку, воротиться на воды, Эраст Сергеевич не поехал. Он сказал, что ввиду хозяйственных реформ, как ни драгоценно здоровье, а было бы нелепо уходить из дому. Кроме того, у него было мало денег после зимы в Москве, а кредит… кредит, как известно, стал падать и во всей России. Овчаров решил, что пробудет лето в своей деревне. Чтобы не терять времени, драгоценного для здоровья, и, чем можно, воспользоваться в нашем отвратительном климате, Овчаров намеревался в деревне пить сыворотку. Его Березовка была всего в двух верстах от имения Настасьи Ивановны. Много лет не заглядывал он в свое поместье. Приехав, он нашел, что там нельзя жить. Господский дом давным-давно был продан на своз в город. У управляющего во флигельке и можно было бы поместиться, но не было покоя от полдюжины ребят. Можно было нанять избу, но мужики, хотя исстари жившие в довольстве, были прескверно обстроены. Овчаров подумал, что близкое соседство телят, коров и прочих домашних животных, может быть, было бы полезно для его слабой груди, но против этой мысли восставала его чистоплотность. Наконец, он не знал, что ему делать. Первую ночь он переночевал в своей венской коляске; но мелкий дождь и холод, пробравший его на заре (это было в начале мая), повергли его в ужас: он вспомнил о ревматизме. Встав поутру, хотя уже и заблестело прелестное вешнее солнце, он надел фланель и косматое пальто с твердым намерением уехать в губернский город и пожаловаться там, сколько кому будет можно, что вина судьбы, а не его, если он не выполнил решительного желания принять участие в начинающихся реформах. Но вдруг все изменилось. Покуда его человек хлопотал о лошадях, а жена управляющего о курином бульоне для завтрака, Овчаров пошел гулять. После ночной дрожи было необходимо движение и согревание на солнце. Не прошло полчаса, как Овчаров уже миновал березовский выгон, а за ним небольшую лощинку, в которую спускалась проселочная дорога. Эта дорога в трех верстах далее впадала в старую большую дорогу, перерезанную почти в этом самом месте губернским шоссе. Пройдя поперек лощинку, путник был уже не в своих владениях. Тут начинались Снетки. Их ржи тянулись вверх по небольшому холму, на котором, пробежав с версту, проселок входил уже в снетковский лесок и заворачивал за гумны усадеб.