Энсор не уставал отливать действительность в новые, более выразительные формы; великолепие его мастерства, равно как и Одилона Редона и Гюстава Моро, вызвало к жизни ярко засиявший сюрреализм, перебросивший мостик от символизма к великим «сновидцам», которым еще предстояло появиться на свет.
Из дому веяло холодом, но не влажным, морским, а сырым холодом кладбища, откуда доносится безмолвный вопль умерших.
Палитра художника, где в несколько слоев лежал густой коралл, предлагала также целую гамму белых тонов: серовато-белый — тон зимнего неба, белый цвет снега, перламутра, женской кожи, брюшка судака, белый с оттенком клейстера и яичного белка. А вокруг палитры кружился хоровод мертвых осьминогов, женских чучел, сюда попала даже шляпка с цветами, которой Энсор любил украшать свои модели и маски, а иногда и самого себя. Отражая в своем холодном стекле всю мастерскую, болтался в воздухе унаследованный от старых мастеровых волшебный фонарь — символ микрокосма, отказанный алхимиками художнику, проникшему в еще не изведанные глубины подсознания.
А рядом — откровенно мертвая голова.
Все вместе производило унылое впечатление, которое не могли рассеять слабые всплески веселья.
— Мосье Джеймс был очень веселым, — мрачно проговорил Август.
Он показал фотографию могилы Энсора и его ужасную картину, где художник изобразил самого себя в тысяча девятьсот шестидесятом году столетним стариком: полуразложившееся тело, вместо бороды — жалкие клочья — запах тлена и скрытая издевка.
— Да, он был очень веселый человек, — повторил Август и, проковыляв к окну, отдернул пурпурно-красные занавески; на миг показалось, что бородатый барон Энсор с розовой лентой в волосах и в маске, словно воскреснув из мертвых, стал возле окна и любуется шествием ряженых по Фландрской улице, вслушивается в клики Мертвых крыс и приветствует идущие со знаменами орфеоны, радуясь этому наивному карнавалу. Август, тоже в маске, стоит рядом.
Нет, не умер Джеймс Энсор. В Августе воплотилась душа художника, Август продолжил его. Он копировал Энсора, мрачно расхаживая по комнатам, где черное дерево было слишком черным, ракушки слишком перламутровыми, а черепа слишком отполированными.
— Однажды, — сказал Август, — проходил полк. И вдруг мосье Джеймс начал корчиться и прыскать в бороду. «Что с вами, мосье?» — спрашиваю я. А он отвечает: «Я их представил себе в кальсонах». И хохотал, скажу я вам, как ребенок. А знаете, он вот тут еще написал. Читайте, читайте…
Август заскрипел дверцей шкафа, протянул им пожелтевшую тетрадку. И Робер словно услышал, как Король Смеха говорит о своих собратьях-художниках:
Мушкетеры, которых изрыгнули еще раз. Камень на шее и позор нации, экс-сливки золотой молодежи. Вылощенные и напомаженные лакеи. Жулики. Сюсюкающие ниспровергатели. Полипы. Усатые тараканы, выдрессированные бунтари, беззубые дипломаты, трусливые малевщики, чудовищные торгаши. Их распирает самодовольство, они раздуваются, как жабы, и в конце концов лопаются от натуги…
Оливье чуть заметно улыбнулся:
— Это почище капитана Хаддока.
— А мне, — сказал Робер, — это напоминает вашего больного, который все время выдумывает слова. Только там — болезнь, а тут — гениальность.
Оливье перевернул страницу и продолжал читать вслух:
— В Остенде, в лавке моих родителей, мне довелось увидеть волнистость линий и гибкость форм — прекрасные раковины, радужные огни кораблей, всевозможных тонов китайские безделушки очень тонкой работы, но что меня особенно поразило, взволновало до глубины души, так это море, огромное, вечное.
Голос призрака звучал все явственнее в этом доме, наполненном сыростью и мраком.
Чудное море Остенде, море, выложенное жемчугом и опалом, девственно-чистое море, я люблю тебя, но, увы, кавернозные шлюхоманы от живописи осмеливаются пачкать твой божественный лик и пятнать твое облаченье, сотканное из ириса и вышитое белым атласом…