Через пару ночей ты просыпаешься от лязга. Садясь, пытаешься определить его источник. Где-то в комнате стонет металл. Ты включаешь на смартфоне фонарик, освещая им стены, разжижая тьму до темноты. Лязг смолкает. Ты опускаешь голые стопы на пол и чувствуешь холод.
Утром будущий режиссер уезжает на стажировку. Он обещает вернуться через два месяца, и не каким-то там будущим, а вполне настоящим, как Полански или дель Торо. День ты вздыхаешь, неделю скучаешь, но с приближением новогодних праздников все чаще думаешь, что удивлению, интересу и желанию касаться отведено в твоей жизни меньше двух месяцев. А еще — что накануне его отъезда тебе все померещилось. Что темнота полна звуков сама по себе.
В Новый год звонит мама. Режиссер, конечно, тоже, но ради мамы ты сбегаешь с вечеринки и, завернувшись в чью-то дубленку, на обледенелой карусели греешься о каждую нотку ее размягченного шампанским голоса. Папа тоже где-то рядом: передает приветы, задает вопросы. Вы прерываетесь на куранты. Затем на телефон папы, куда звонят те, кто не пробился к маме. Она просит тебя подождать, откладывает в сторону, и ты слышишь телевизор на фоне, как папа разделывает курицу, подкладывает салаты. Слышишь, как мама рассказывает кому-то о тебе, ждущей в соседнем телефоне. Затем ты слышишь — скрр.
Скрр. Скрр. Скрр.
Слышишь, как кто-то прижимается к динамику с той стороны.
Ты молчишь. Он тоже. Он снова рядом с тобой, но больше все-таки с ними. Ты сжимаешь промерзший поручень, представляя, как он клубится там, невидимый, за праздничным столом. Напротив папы. Близко к маме. Там, где год назад сидела ты. Ты представляешь, как мама откладывает папин телефон и тянется к тебе, покорно ждущей в соседнем динамике, и на секунду, короткую, вечную, встречается с ним. Рука к руке. Все твои старые ссадины и шрамы, будто вывернутые наизнанку швы, мгновенно отзываются на это видение, наполняясь холодом, не имеющим ничего общего с зимой. Твоя кожа шевелится. Что-то выкарабкивается из нижних, злопамятных слоев твоего эпителия, и оно сильнее фантомной боли. Куда физиологичнее ее. Оно пробирается сквозь застарелую рубцовую ткань, разрыхляет белесый покров соединительных клеток и, извергаясь мурашками на поверхность твоих онемевших ног, трогает. Трогает. Трогает.
Трогает тебя за пальцы.
— Котенок, — зовет мама. Удивление в ее голосе подсказывает: она звала тебя и до. Ты открываешь рот, чтобы ответить ей: да. Сказать: я тут. Не издаешь ни звука. Телевизор на фоне счастлив. Грохочут пробки, салюты. Папа что-то спрашивает, и не сквозь даже, а поверх, как новую запись по незатертой старой, ты слышишь: скрр. Скрр, — на пороге кухни. Скрр, — за поворотом к твоей комнате. Мама думает, вас разъединило. Отключается. Перезвонив, смеется:
— Связь такая, ужас просто, я как клуша звала тебя, звала, а ты уже и не слышала…
Но ты слышала. Много чего слышала.
И потому опять молчишь.
Когда режиссер возвращается, сдержав обещание, над городом собирается гроза. Ее низкие тучи полны синих зарядов, и смерзшегося в град снега, и колотого льда. Ты наблюдаешь за небом сквозь разводы на стекле, когда он обнимает тебя со спины, и это объятие, его томящая продолжительность, напоминает тебе, что сегодня ночью комната принадлежит только вам.
Вы разговариваете, пьете вино, орхидеями пахнут свечки. В соседнем блоке от скачка напряжения лопнула лампочка, так что вы не рискуете сидеть с включенным светом в такую грозу. Когда режиссер начинает, в твоей голове плещется теплое испанское море. Винью верде, кажется. Пузырьки Тенерифе. Когда он заканчивает, окно затянуто такой плотной наледью, что свет из дома напротив, многократно преломляясь, гаснет неувиденным между двумя рамами.
Из сна тебя выдергивает рука. Так тебе, вскочившей на постели, кажется. Ты оглядываешься, прижимая к груди плед, щекочущий и колющий одновременно. Окно непроглядно. Улицы нет. Тьма клубится в каждом углу комнаты. Ты глядишь в нее. Ты не можешь двинуться. Шрамы на ногах стягивают кожу. Где-то совсем рядом шевелится режиссер. Иррадиирущее тепло его тела мгновенно приводит тебя в чувство. Углы проясняются. Сердце сбавляет обороты. Ты шумно выдыхаешь, отгоняя наваждение, оборачиваешься к человеку, с которым проводишь ночь. И видишь нож. О боже, нож. Он воткнут в подушку, пятью сантиментами правее его лица.
На утро обнаруживается, что все постельное белье в комнате порезано. Режиссер видит это и недоуменно молчит. Ты сваливаешь обрезки в общую стирку на нулевом этаже и, останавливая посреди цикла случайную машинку, забираешь чужие простыни, насквозь мокрые, как одежда с утопленника. Тебе плевать на свою постель — и даже на молчание режиссера. Он поймет, полагаешь ты, Полански бы понял. Но ты должна перезастелить соседке, пока она не вернулась, и ее смешливое, покровительственное восприятие тебя как немного чудной не превратилось в констатацию сумасшествия.