После медицинского университета сын переезжает в другое полушарие. Туда, где его золотые руки принесут ему золотые горы. Вы созваниваетесь два раза в неделю в одиннадцать часов; у него — утра, у тебя — вечера. Он все еще любит тебя, несмотря на то что не смог починить. Еще он любит хирургию, а вместе с ней юную, почти гениальную японку-эндокринолога, которую встретил на международном симпозиуме. В общем, тебе достается немного, но ты не обременяешь его побирательством. Вместо этого начинаешь делать странные вещи, водить домой разных мужчин. Ты актриса, пусть и увядающая, пусть и сбрасывающая позолоту к подступающим экзистенциальным заморозкам. Ты можешь себе это позволить. Другое дело, что эти неинтеллектуальные, грубоватые, не понимающие ни в психиатрии, ни в оккультизме мужчины все как один в восторге от твоего дома. И все как один не возвращаются в него. Не читают твои сообщения. Редко перезванивают. Ты подозреваешь: он что-то делает с ними. С их снами или чего похуже. И вот, провожая по утру до такси одного из — особенно немногословного, — ты прикуриваешь, встречаешься взглядом с соседским ребенком. Это девочка из дома напротив. Вся в бантиках и рюшках, с кружевным зонтиком. Она смотрит на тебя, потом — за тебя.
Тетенька, говорит.
За вами кто-то стоит.
Ах так, с издевкой обращаешься ты к пустым сводам столовой. Такой вот план, да? Думаешь, у меня поедет крыша от одиночества и я как миленькая прибегу к тебе?
Черт с два, шипишь ты, теперь встречаясь с мужчинами в отелях.
Черт с два, цедишь, когда это не помогает.
Вы снова воюете, за тебя и твое право быть с теми, с кем ты хочешь, даже если ты не хочешь их на самом деле. Это уже неважно. Это вопрос принципа. Вы воюете, он выигрывает, ты напиваешься по вечерам. Однажды хватаешь игрушку с тумбочки, едешь на край города и швыряешь с пирса в глубокое черное озеро. Вперед, кричишь ты, давай, на всю округу, попробуй теперь влезть в мою постель! Через три дня, в долгожданные одиннадцать, тебе звонит не сын, а его японка-невеста, потому что у сына от кошмаров мигрень третий день, и такая сильная, что до слепоты. Ты все понимаешь. Возвращаешься на озеро, копаешься в песке, грязи, иле, мусоре, заходишь по колено в воду, раздеваешься, чтобы искать вплавь. Ты часами ходишь по берегу, со стороны все полоумнее. Ищешь, зовешь, умоляешь и только под утро находишь синюю игрушку с белыми крылышками, полузарытую в песке.
Сын звонит вечером, сам. Усталый, но живой. Он уверяет, что это переутомление. Ты не споришь.
Годы сменяют друг друга. У тебя появляется внук, но только на экране ноутбука. Сын говорит, что однажды это изменится. Говорит: сейчас много работы, но как-нибудь мы обязательно приедем. Ты ему, конечно, веришь. Настолько, чтобы освободить от мук совести. Внук крепнет, растет. Звонки все чаще приурочиваются к праздникам.
Ты живешь как кошатница, только без кошек. Чувствуешь, что за годы одиночества разучилась подстраиваться под людей. Не работаешь, распродаешь Гауди и Дали. Иногда, впрочем, ходишь на чужие премьеры. На одной из них, в фойе, узнав по шубе, тебя окликает давний знакомый, какой-то продюсер. Беспредметный разговор перетекает сначала в деловой ужин, затем в большой семейный обед (ты пропускаешь) и, наконец, предложение вернуться на съемочную площадку. Да, на один эпизод. Да, в роли сомнительной, про женскую старость. Но даже так, в дешевом гриме, с раздражением от полиэстера на груди, ты чувствуешь себя превосходно. Как дельфин, которого вернули в океан.
Что-то перещелкивает. Роли второго-третьего плана текут к тебе тонкой, но стабильной струей. В одном из сериалов, достаточно художественном для детективного процедурала, ты играешь жену полковника, у которой в конце сезона манифестируется шизофрения, и ее галлюцинации едва не срывают поимку убийцы. Критики не скупятся на параллели с ранними ролями, выкапывают в них вторые-третьи смыслы, нынче модные. В конце концов, подытоживает твоя любимая рецензия, что есть безумие, как не демон, которого видят все?
Ты снова пьешь, уже не в одиночестве. Маленькие глотки пропорциональны маленьким шагам. Но ты делаешь их сама, навстречу людям. В твоем доме снова говорят о кино. И снова — снова — в один из таких вечеров, на излете дружеского спора о жизни-смерти (индустрии), звонит мама.
Ну как, мама.
Ее сиделка из хосписа.
Самое страшное, думаешь ты, это месяцы ее одиноких размышлений. Ты не заметила, что звонки стали реже. Ты не думала, что уже лет десять надо быть настороже. «Котенок, — шепчет мама, зябкая, в платке. — Ты ни в чем не виновата, котенок. Никто ни в чем не виноват».