Выбрать главу

На стол — когда-то гладкий и отполированный, а теперь затертый сотнями, если не тысячами ладоней, локтей, а то и сапог — легла еще пачка бумаг: записок, прошений, доносов, жалоб… Плотная, желто-серая, словно кожа покойника. Ему показалось, что достаточно тронуть ее, неловко черкнуть по ней карандашом, прорвав, — и хлынет гной, и злоба, и яд.

— Ile więcej… — простонал он.

— Столько, сколько понадобится, — был ему ответ.

Он даже не поднял глаза — знал, что там увидит. Серую фигуру, с серым лицом, в серой одежде. И слова были серые, и голос был серым, и серость расползалась вокруг, как пыль, гонимая сквозняком, выстужая и высеряя все вокруг. Даже его самого.

«Как давно я не брал кистей», — подумал он.

И в ужасе осознал: он не помнит. Не помнит запаха красок, не помнит текстуру холста, даже как складывать пальцы, чтобы в них положить мастихин — и того не мог припомнить. Невнятные образы, колышущиеся и зыбкие, словно на акварельный рисунок плеснули стаканом воды, поселились у него в памяти, вытеснили все, что было доселе, и дрожали, вибрировали, вызывая тошноту и морскую болезнь.

— Казимир Северинович, вам плохо?

* * *

Солнце медленно ползло за горизонт — огромное, красное, идеально круглое, как раскаленный пятак. Казалось, что оно проплавляет пространство, истончает его — и вот-вот провалится туда, в черную неизвестность, в никуда и ничто.

— Ты чем-то озабочен, — Инна положила мне на плечо руку.

Холодную, тонкую руку — словно резиновый шланг с колодезной водой.

— Нет, — ответил я. — Нет. Я просто очень давно тут не был.

Сколько лет? Двадцать, двадцать пять? Когда я уехал из этого дома — старого, уставшего, неприкаянного настолько, что за долгие годы никто так и не удосужился поправить перевернувшуюся и висящую на одном гвозде табличку с номером, и почтальоны — они менялись каждый месяц — все время путали наш шестой с девятым, до которого было еще идти и идти?

Я уехал — и вот вернулся, и все по-прежнему, все так же: и облупившиеся стены с полуобсыпавшейся плиткой, и щербатые ступени, ведущие к покосившимся почтовым ящикам, и даже табличка, та же самая табличка, так же висящая на одном гвозде — шестерка, прикидывающаяся девяткой.

Я вернулся, чтобы найти, — и вот я нашел, увидел, проанализировал и классифицировал, занес в анналы своей диссертации, и теперь могу снова уехать, бежать, испариться, словно меня тут и не было. И лишь строчка про то, что в мелком провинциальном музее хранится неизвестный широкой общественности подлинник, будет напоминать мне, что я тут когда-то был. И охра и камедь, кобальт и уголь будут посчитаны и приписаны, пришпилены и распяты — как все, что попадает в жадные руки ученых.

— Не слышишь? Звонят в дверь, — голос Инны был вял и разочарован.

И вял был ее торс, и рука, которая безвольно соскользнула с моего плеча, и вся она вдруг на мгновение мне показалась зыбким маревом на грани сна и яви.

А может быть, то на грани сна и яви был я.

* * *

Москва, Кремль, декабрь 1917 г.

— Казимир Северинович…

Они шли и шли, шли и шли, с мышиными лицами, с жучиными взглядами, с клоповьими усмешками. Они несли какие-то бумаги — вялые, липкие, склизкие бумаги, на которых нельзя было поставить даже росчерк карандашом, сделать хоть какой-то, хоть самый простой набросок, хоть даже голову лошади — ту самую голову, которую он каждый день видит из окна своего кремлевского кабинета, голову, которая валялась под аркой, еще когда он только пришел сюда, — и вот теперь, обглоданная муравьями, выбеленная солнцем, скалит желтые зубы в издевательской усмешке.

Да, его поставили сюда, чтобы хранить еще не разворованные ценности, чтобы не дать сжечь иконы, распотрошить их оклады, забить их досками дыры в заборе. Да, ему было плевать на иконы — он вообще был католик, поляк, похожий на прелата! — и иконам было так же плевать на него, но почему-то, по какой-то дурной усмешке судьбы, они встретились здесь, в этом дворце русских царей, промерзшем и пропахшем махоркой и мышами — и иконы, махорка и мыши задавили его, липкие лживые бумаги засыпали, как гниющие осенние листья, и боже, боже, как же правильно держать кисть?

— Казимир Северинович, вам плохо?

* * *

— Вам это понравится, — сказал музейный старик.

Он стоял на пороге квартиры, чуть покачиваясь, как птица на слишком тонкой ветке. В руках у него было что-то большое, прямоугольное и плоское, небрежно упакованное в оберточную бумагу. Я видел край рамы, который высовывался через перекрестья бечевок, но продолжал думать о том, что держал старик, как о «чем-то».