Я снял оберточную бумагу, когда слышать скрежетание и ворочанье жуков стало уже совсем невмоготу. Когда мне казалось, что они шуршат и шебуршат уже у меня в голове — а не между холстом и бумагой.
Но когда я снял обертку, там было пусто — а в голове у меня продолжало шебуршать.
Охра и камедь, кобальт и уголь — уверенные мазки, четкие линии, выпуклый треугольник, яркий круг. Простота и скупость, аскетизм и минимализм. Оно притягивало.
Я сел на табурет перед ним и слышал, как Инна чем-то гремит на кухне — и вот я уже на полу, и глажу кончиками пальцев белесый холст с желтыми прожилками, а Инна хлопает входной дверью, возвращаясь из магазина.
И время утекало, как вода, под шуршание и шебуршание, скрипение и скрежетание. И имя «Малевич» вдруг появлялось на кончике языка, и перекатывалось в горло, как глазированный шарик конфеты «Морской камушек», и какое-то странное жжение разрасталось под кожей, и я чесал, и чесал, и чесал, и смотрел на алые полосы — такие уверенные, такие четкие, такие простые.
Москва, Кремль, февраль 1918 г.
— Казимир Северинович…
Он вздохнул — широко, полной грудью. Серый цвет вдруг лопнул, расползся, как старое, ветхое одеяло, и из-под него выглянули сизый, серебристый, пепельный, стальной, перламутровый, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже маренго — цвет сукна шинели Бонапарта, печальный и торжественный цвет…
Что-то осталось там, в подвале. Что-то, что сейчас глодали мохнатые жесткошерстные гусеницы и обо что терлись огромные неповоротливые жуки. Что не должно было появляться в этом мире — но что появилось, что он принес сюда. И что теперь нужно спрятать.
— Казимир Северинович, вам плохо?
И он ответил:
— Мне прекрасно.
Инна куда-то исчезла. Я так и не понял — а точнее, даже не вдумался: куда и почему. И даже вопросом «Как?» не задавался. Она исчезла, кажется, пару дней назад, возможно, даже с вечера — во всяком случае, грязные тарелки так и остались киснуть в раковине под прохудившимся сопливым краном.
Странно, что она не захватила с собой никаких вещей — даже телефон, с которым она не расставалась и в туалете, лежал на тумбочке. Идеальным черным прямоугольником с чуть скругленными краями — совершенно супрематическое создание, создание рук человеческих, ибо нигде в природе нет таких прямоугольников и таких чуть скругленных краев, да и черного цвета, такого глянцевого и зеркального, тоже нет.
Я сидел на кровати и любовался этим творением, представляя его помещенным на холст — белый, белесый, беленый, с желтоватыми прожилками.
И что-то шуршало, скрипело, хрипело и скрежетало, словно гигантские жуки, ломая себе надкрылья, прорывались через тонкую бумажную ширму сюда, ко мне.
И мир уплощался, превращаясь в беленый, с желтоватыми прожилками холст, и солнце — огромный раскаленный идеальный шар — катилось куда-то по диагонали — тоже идеальной диагонали — и столбы, телеграфные или телефонные, не знаю — казались то ли прямыми, великолепными прямыми линиями, то ли детьми, связанными единой длинной пуповиной.
И я становился плоским, и все было плоским, и супрематический балет начинал свой великий dance macabre — потому что все, что со мной было, и все, что со мной стало или могло бы стать, было заключено в охре и камеди, кобальте и угле, и, сняв оберточную бумагу, я запустил процесс, а может быть, я начал его еще раньше, когда перешагнул порог этого музея, или когда выбрал тему для диссертации, или когда вообще появился на свет и начал жить в этом доме — доме, где перевернутую шестерку путают с девяткой, где дети лепят чернильницы из хлеба и где детеныши столбов пляшут под окнами, связанные единой пуповиной.
И гас мир вокруг меня — гас в шуршании и скрежетании, скрипении и хрипе — а еще жевании. Жевании, чавканье, щелканье жвалами, потому что новому миру очень мало места, и ему надо, надо, надо прогрызть его себе.
И когда я в последний раз взглянул на картину — «Я так и не знаю, какое название ей дал Малевич», — отчего-то мелькнуло у меня в голове — когда я взглянул на нее, то охра и камедь, кобальт и уголь ринулись на меня, и поглотили, и перемешали, и выплеснули меня на палитру каким-то новым, невиданным цветом.
И я услышал:
— Мне прекрасно.
Надежда Гамильнот, Илья Пивоваров
Красное лето
«Альбом "Кино" девяносто седьмого года — настоящий шедевр», — вертелось в голове Михаила Калинина.
Проблема была в том, что Цой погиб летом девяностого. На его последний концерт шестнадцатилетний Миша не попал. Родители в Москву не пустили: «Тебя в толпе задавят или в отдел заберут, а нам тут переживай. Приедут в Ленинград — сходишь, не в последний раз выступают». Оказалось, в последний. Красный «Икарус» оборвал жизнь музыканта, а вместе с ней — Мишину мечту.