Девушки засмеялись: "Познакомься, это Анна", - а она посмотрела мне в глаза - внимательно и просто. Но было и другое воспоминание, не дававшее мне покоя. Глядя на ее длинные красивые ноги, я вспомнил туманное утро на чужой земле и другую, такую же красивую женщину. Мы с Геворгом лежали в кювете рядом, сжимая еще молчащее оружие. Пулемет тогда ударил внезапно, это всегда бывает внезапно. Первую машину развернуло на дороге, и она двигалась по инерции, подставляя бок под пули. Идущий за ней грузовик тоже потерял управление и уткнулся рылом в кювет. Мы быстро добили охрану и начали осматривать место. Первое, что я увидел, была женщина. Она вывалилась из-за двери. Пулеметная очередь переломила ее пополам, потому что пуля крупнокалиберного пулемета больше сантиметра в диаметре. Она была очень красива, эта женщина, но ноги ее, почти отделенные от туловища, жили своей, отдельной жизнью. Лицо было залито красным, и я тупо смотрел на эти длинные красивые ноги, двигающиеся в пыли и крови. Рядом с женщиной лежала разбитая видеокамера. Подошедший Геворг тоже уставился на дергающееся тело и нервно сглотнул. - Все равно их стрелять надо, их надо стрелять, потому что они, как стервятники, прилетают на свежую кровь, - сказал мой друг. Если бы он прожил больше, то понял бы, как он не прав. Сначала приходили романтики из чужой стороны, потом приходили чужие люди за деньгами. Привыкшие к припискам, они воевали даже с некоторым дружелюбием - ведь там, за холмом, куда летели их снаряды, сидели такие же, как они, с теми же фабричными клеймами на оружии. И они действительно всегда что-то приписывали в донесениях. Лучше, когда смерть приписывают и она живет не в людях, а на бумаге. А потом пришли другие - те, кто жил чужой смертью. Они любили и умели воевать, и вот эти-то и были стервятниками. Но это было уже потом. Когда мы отошли, кто-то более жалостливый дострелил женщину. Мы забрали оружие, слили бензин из баков и минировали машины. Геворга убили через несколько дней. Вынести можно было только раненых, и он остался лежать у дороги. Вчерашние крестьяне в милицейской форме, ставшие противником, но неотличимые от моих товарищей, сноровисто отрубили уже мертвому Геворгу голову. Я увидел эту голову потом, когда меня везли на санитарном грузовике, а село уже снова взяли с боем. Фальшивые милиционеры валялись с вывернутыми карманами на улицах. И все это было бессмысленно. Я сразу вернулся в ночной курортный мир, поскольку мы быстро доехали почти до набережной и, пройдя совсем немного, вошли в железные воротца. Надо было еще немного подняться по цементной дорожке, и наконец я очутился в большой прокуренной комнате. Там сидели один из лабухов, подбирая аккорды, и несколько моих старых знакомых. Нас встретили радостно, как необходимый компонент застолья. Незнакомку усадили рядом со мной, и я молча улыбался ей, передавая то стакан, то вилку. Мне было легко и просто, потому что я воспринимал ее не как реальную женщину, а как видение, что-то нематериальное. Справа от меня сидел бывший вертолетчик, а теперь владелец нескольких вертолетов, туристического комплекса и еще чего-то, катавший за валюту богатых иностранцев над побережьем. Мы с ним сразу заговорили о "вертушках", о том, как трясет в Ми-4, но я все время чувствовал присутствие своей соседки. Внезапно все переместились в ночное кафе, и часть людей исчезла по дороге точно так же, как и появилась. Надо было прощаться, но я не знал, как это сделать. Эта встреча казалась мне продолжением моих мыслей о женщинах и оттого даже была чем-то неприятна. Я был отравлен собственными размышлениями и часто начинал думать о том, о чем думать не стоило - об унылой заданности курортных романов, об их утомительном ритуале. Я думал об их бесконечных повторениях и о себе самом, о повторениях в моей жизни, о ее похожести на тысячи других. Больше всего мне не давало покоя то, что она уже описана - людьми военными и штатскими, говорившими о моей реальной жизни так, будто они видели то, что видел я. Они писали о ней разными словами и в разное время, но это была моя жизнь, и я не знал, что мне еще прибавить к их словам. Сама обстановка - южная ночь, пляжи, зарево над дискотекой, издали похожей на горящую деревню, запахи незнакомых женщин - раздражала меня. Трудно было уместить это в себе достойно и правильно, без надрыва и тоски, а написать об этом было гораздо труднее. Наконец я тихо сказал "спасибо" и поклонился своей спутнице. В таких случаях надо было записать номер телефона женщины, с которой прощаешься, но я написал на какой-то бумажке свой, московский, и помахал рукой, отдаляясь, оставляя себе лишь ее имя. Вот я и познакомился с Анной, будем знать, что она - Анна, и этого достаточно. Я помахал рукой, будто разгоняя чад этого вечера, и повернулся. Опять я шел домой той же дорогой и радовался, что вырвался не так поздно. Дойдя до поворота, я услышал шум машины и тихо отступил в тень кустов. Это была ее машина. Женщина заперла дверцу и вышла ко мне. Мы брели по набережной и вот уже миновали притихшую дискотеку и кемпинг, светившийся огоньками портативных телевизоров, прошли пионерский лагерь и начали подниматься в гору. Задыхаясь от подъема, я начал чувствовать, как во мне начинает расти желание к идущей рядом женщине. Я слышал, как она дышит, так же тяжело и неровно, как я. Наверху мы курили, и наконец я обнял ее за плечи. Между нами возникло странное молчаливое соглашение. В тумане бухты переливались какие-то огоньки, и так же, как и во все эти дни, ярко горели августовские звезды. Я чувствовал под рукой тепло ее плеча и вспоминал Свидетелей Иеговы, двух девочек на пляже и шум прибоя. В этот момент я решил, что никто не заставил бы меня обменять этот вечер на горе ни на какой придуманный мир в будущем. Мы спустились с горы и пошли по дороге к поселку. Я думал о том, что случится со мной через несколько минут, и будто плыл в вязком киселе, не загадывая будущего позже утра. Мы поднялись по лестнице на второй этаж, к внезапно знакомой мне двери, и она, раскрутив сперва ключ на пальце, открыла дверь. Да, тут я и сидел два дня назад - под чужие песни. Комната была пуста, и вещи подруги исчезли. - Подожди немного, - шепнула моя спутница. И вот она вернулась, замотанная в полотенце, и обняла меня. Волосы ее были мокры от попавших капель, видно, после душа она почти не вытиралась. Балкон был открыт, и с улицы доносился шум листьев. Ближе к утру она кипятила воду в кружке, и мы пили растворимый кофе, обжигаясь от нетерпения. Несмотря на это нетерпение, мы были медленны, даже чересчур медленны. Переводя дыхание, я вспоминал свои страхи, но это были уже другие воспоминания, они лишились страха и горечи. Наконец она уснула, крепко схватив меня за запястье, и только спустя час, случайно повернувшись, выпустила его. Уснуть я не мог и, натянув брюки, прошелся по комнате. Сегодня меня будет искать Чашин. Он начнет меня искать, а я буду прятаться. Пора уходить - менять дислокацию. Я увидел на столе придавленный бумажником листик со своим московским телефоном, зажал его в ладони и скомкал. Нет, что-то было в этом гадкое, была какая-то мерзкая патетика, и я раскатал бумажный шарик и положил его обратно. Поискав на столе карандаш, я дописал на листке свой временный, такой же временный, как и телефон, адрес. Я шел по шоссе на Феодосию, а мимо меня проносились первые утренние машины. На середине пути я чуть не расплакался. Это не было излишней сентиментальностью, а всего лишь реакцией на нервное напряжение. Я свернул с шоссе налево и начал, не сбавляя шага, взбираться на гору Климентьева. День начинался без солнца, и это было хорошо, потому что горы, залив и холмы лежали подо мной без рекламной синевы неба и ослепительного солнца тусклые, но прекрасные. Я закурил под памятным знаком советского планеризма. Из-под камня, который я случайно отвернул ногой, вылезли какие-то жучки и червячки и начали осматривать свое поруганное жилище. Они суетились, а я смотрел на них, чувствуя жалость. Жучкам я не в силах помочь. Один из них забрался мне на ногу, но потом, видимо, передумал и скрылся в траве. Я пошмыгал носом и втянул в себя влажный морской воздух. Смотря на мыс с двусмысленным названием Лагерный, более известный как Хамелеон, на холмы над морем, я думал, что надо уезжать. Надо уезжать, потому что здесь мне было очень хорошо, а продлить это состояние души невозможно. Радость не продлевается, а продленная - похожа на спитой чай. Никто из тех, с кем я жил здесь, не хватится моего отсутствия и не будет меня искать. Я знал также, что если, экономя деньги, пройти километров шестнадцать до Феодосии, то можно там сесть на дизельный поезд и добраться до Джанкоя. А там можно уехать, купив случайный билет, или просто договориться с проводником. Я буду ехать и снова жить в мире, где мне не дадут пропасть - поднесут помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной. И снова, как по дороге сюда, будут стучать друг о друга какие-то железнодорожные детали, и снова будет хлопать дверь тамбура. Мне нужно туда, и уходить нужно сейчас. Теперь я буду жить с надеждой, а впрочем, как повезет. Сейчас, пасмурным утром, когда проснулись только местные жители, когда можно, не прощаясь с хозяйкой, повесить на дверь смешной замочек, а ключ оставить прямо в скважине, - мое время здесь окончилось. И тогда я начал спускаться с горы. * * * По коридору ходил старик. Он ходил и бормотал что-то. Не знал я, о чем он бормотал. Пришло, видимо, время ему выговориться, и скоро ему умирать. Но он был теперь моим хозяином. Друзья сосватали мне комнату в его квартире, так и не рассказав об условиях. Условий, как оказалось, не было. Мой хозяин говорил со мной редко, он забывал про деньги, а однажды, уже потом, засовывая плату за очередной месяц в его буфет, я обнаружил деньги прошлого месяца, к которым старик не прикасался. Я устроился преподавать - временно, по контракту. Рано, в черном утреннем городском тумане, я ездил на другой конец города, чтобы там стоять между черной доской и студентами и писать на этой доске сербские и хорватские слова. Сербские я писал кириллицей, а хорватские латиницей, хотя слова эти были похожи и составляли один язык. Я рассказывал им про чакавский и кайкавский диалекты, которые называются так по слову "что?" - ча, каj и што. Я говорил про пять гласных звуков, два типа склонения прилагательных, тоническое ударение и вытеснение аориста и имперфекта сложным прошедшим временем - перфектом. Я рассказывал своим слушателям про законник царя Душана и пейзажи северной Далмации. Студентам хотелось спать, да и мне - тоже. Но строгая наука брала верх, и они послушно повторяли за мной - непонятное. А днем я работал еще и в другом месте - одной загадочной организации, которая занималась раздачей денег не известным мне людям. Денег у организации было довольно много, и часто среди разных ее начальников происходила возня, которой хорошо соответствовала калька английского выражения - "драка бульдогов под ковром". Организация долго жила своей жизнью. Туда я и устроился. В конце концов произошло, видимо, то, о чем рассказывает старый анекдот: зулусы съели французского посла, и Франция объявляет им войну. Зулусы недоумевают: "Ну съешьте одного нашего, и дело с концом". Мне сказали, что причина моего увольнения в том, что я не поздоровался с начальником на эскалаторе. До этого я не подозревал, что он пользуется этим видом транспорта. История была забавной и ничуть не обидной. Так воспринимаешь прекращение тяжелых, как камень, отношений. Я распихал пачки денег по карманам и вышел в московскую слякоть. У первого ларька я купил пива, а рядом - с рук колбасу. Отхлебывая из горлышка, как последний лотошник, начал движение по городу и скоро очутился дома, где уже ждал меня голодный старик. Я помахал ему батоном колбасы, и мы пошли готовить ужин. И опять я ездил на окраину, и студенты задавали мне вопросы, и я отвечал им, и курил с этими в общем-то славными ребятами на лестнице. Я вспомнил тех своих крымских необязательных знакомцев, вкус мидий, запахи моря и свои слова об одном и том же поколении - что, дескать, мы одной крови - с вами, с вами, и с вами, и с тобой, и с тобой тоже. Теперь я понимал, что тогда я просто подлизывался. Правда была в том, что поколения сместились, и те, кто не успел перемениться, чувствовали себя неуютно. Все искали себе места, но эти поиски места всегда в итоге превращались в поиски времени - или возраста. Глядя в лица студентов, я вспоминал старый фильм, в котором одного лейтенанта посылают охотиться на одного полковника. - Ты убийца? - спрашивала лейтенанта будущая жертва. - Я солдат, - гордо отвечал тот. - Нет, - говорил полковник, готовясь умирать. - Ты просто мальчик, которого послали убивать. Мне хотелось бы быть мальчиком, но это уже было невозможно. Я стал взрослым, но тяга к детству, прежней беззаботной возможности выбора оставалась. И вот я курил на лестнице и улыбался этим новым мальчикам, росшим совсем в другом мире, нежели мир моего детства и юности. Хотя я бы сказал, такое занятие не прибавляло радости. Мы возвращались в класс, и я снова писал что-то на доске, ученики повторяли хором незнакомые слова, и снова я рассказывал им о далекой стране, которая прекратила свое существование. Я представлял себе Княжев Дворец в Дубровнике и Плацу, рассекающую нижний город на две половинки, где камень перемешан с зеленью, где висят на веревках между домами платки и ковры, где лежат на продажу раковины и завернутые в пальмовые листья сардины, где мальчишки торгуют плетенками и тапочками, сделанными из водорослей, где все кричат что-то, гомонят, но когда солнце падает в узкую щель улицы, все замирает, и продавцы, оставляя товар, разбегаются в тень. Мои уроки не отнимали у меня много времени, но все же это был хлеб. Это было пропитание. Главное, что все-таки я нашел комнату. Так думал я, путешествуя длинным коммунальным коридором, мимо старинной, неизвестно чьей детской коляски и заготовленного стариком дачного пиломатериала. Несмотря на то, что это было временное жилье, очередная комната, я полюбил ее так, как зверь любит свою нору. И впервые я устроил свою нору, как хотел, поэтому все стены здесь были оклеены топографическими картами, и то было осуществлением давней мечты. Темным зимним утром я внезапно просыпался, и первое, что я видел, включив свет, был коричневый угол бывшей Туркменской ССР с Ваханским хребтом и отвилком Вахан-Дарьи. Этот угол был коричнево-желт, весь в прожилках горизонталей и отметках перевалов. А собираясь на службу, я косил глазом на лоскут африканской карты, на котором плоскогорья оставили желтый след и большинство рек отмечены пересыхающим пунктиром. Несмотря на это обстоятельство, на самых крупных были отмечены пороги и водопады и, отвлекшись от утренних сборов, можно было легко ориентироваться в скалистых ущельях провинции Кунене. Рядом с окном висела и карта страны, в которой я родился. Она была самой мятой и потертой. Цвет ее - зелень - превратился в белизну на линиях сгибов и затертых прокладок. Это тоже был маленький кусочек чужой земли - сто на сто километров, всего несколько листов, которые больше всего страдали от солнца, бившего из окна. Зима уже пришла на московскую землю. Я всегда любил зимнее утро - еще со школьных времен, когда из-за болезни, впрочем, нет - в каникулы - я оставался дома. Светил зеленый торшер, пейзаж за окном превращался из черного сначала в синий, а затем в белый. За окном были хмурая немецкая зима, однообразные постройки военного городка. Эти здания гораздо лучше выглядели в утренней дымке, чем при обычном свете. Я сидел у окна в зеленом круге торшера, отец уже ушел куда-то, а может, уехал надолго, я не знаю куда, ведь отец занят чем-то важным, и вот теперь я один в свете утра и электрической лампочки. Этот процесс теперь повторялся. Только отца уже не стало, и некого было ждать. За моим окном теперь была Москва. Пейзажи военных городков для меня кончились - сначала в восьмом классе, когда меня, заболевшего воспалением легких, как будто неживого, будто груз, привезли в этот город, а теперь асфальтовые дорожки и крашенный в белую краску бордюрный камень ушли из моей жизни совсем. Все же в этот час хорошо было сидеть в светлеющей комнате со все еще включенной лампой. Как бутылка в застольном фокусе, комната наполнялась серым табачным дымом, а я-засоня наполнял себя кофе. Это всегда были счастливые часы. Так изучал я московскую жизнь. Смотрел на нее в дырочку оконной изморози. Смотрел спокойно, но пристально. Вот, думал я, мой небесный патрон тоже вот смотрел, разглядывал послов, изучал и выбирал веры. Выбрал. Спокойно и не без своей выгоды. А потом продолжил воевать - со своими и чужими. Но хватит об этом - под конец года вдруг потеплело, пошли дожди, и на улицах возникли лужи талой воды. Однажды у дверей метро я обратил внимание на группу маленьких человечков со скрипками, дудочками и контрабасом. Но не было у меня времени, и мокрые ботинки сами тащили меня домой. Иногда я приходил домой днем и старался поспать. Мой хозяин весь день напролет смотрел латиноамериканские сериалы, а перегородка между нашими комнатами была тонкой. Бормотали страстные слова дублеры, плакали женщины. То, что происходило, напоминало гипнопедию. Через два часа я просыпался со вкусом медной ручки во рту и именем Ренальдо Макдонадо на устах. Кто он, я не знал и путался в этих именах. Был в них, несомненно, особый смысл, но пока недоступный мне. Уличная музыка меленьких человечков была мне ближе, ее четкий ритм волновал меня. Хотелось, не заходя домой, идти на вокзал и ехать, ехать куда-то. Но я лишь как свидетель старался запомнить свои ощущения. Случился у меня день рождения, случился и прошел - без последствий. После него я слонялся по спящей квартире и курил забытые гостями сигареты. Сигареты были разные, как, впрочем, и сами гости. Позвонил мне и человек, к которому ушла моя жена. Мы дружили с ним - можно так сказать, и он передал мне привет от нее. Бывшая жена в этот момент куда-то уехала, в другой город, а может, в иное застолье. А я продолжал принимать поздравления. Рядом, испуганный таким количеством людей, крутился мой старик. Он подходил ко мне и запрокидывал голову, будто спрашивал: "Скоро? Скоро, да?" Но они исчезли - все, только старик еще жался ошеломленно к стенам. Скоро испуг его прошел, и он заснул. Такие вот истории происходили со мной. Вернемся к старику. Он спал и был виден через полуоткрытую дверь его комнаты. Он спал изогнувшись, с запрокинутой головой. Пройдет время, и, так же заснув, он встретит следующий год, а потом снова выйдет в коридор прогуливаться и ужасаться уже прожитой им жизни. Снова после долгой паузы попал в дом на Трехпрудном переулке. Жил в этом доме один интересный человек с простой фамилией Гусев, у которого я квартировал прошлым летом. Осенью он пропал куда-то, а теперь вот объявился. Я попал туда на день рождения хозяина - несколько неожиданно, потому что узнал об этом событии случайно, за час или два. Добираться до Трехпрудного нужно было по улицам, заваленным мокрым снегом, и вот услышал комариный писк домофона, увидел вечерних чужих девушек. Под мышкой у меня был подарок хозяину - бутылка водки из Израиля. Эту бутылку мне прислал человек, похитивший жену у именинника. Я заметил, что в моем повествовании вообще много чужих жен. Но слишком много и войны, и вот похититель чужих жен, в этот момент одетый в военную форму, окапывался где-то в песке чужой пустыни. Круг, таким образом, замкнулся, а этот чужой день рождения получился, не в пример моему, долгий, с ночной игрой в футбол, с ночевкой и даже с дракой, с размытой слезами женской тушью. Но это было потом, а в середине ночи я увел соседку гулять по снежным улицам. Мы говорили о чем-то, о чем, я не помню, и вдруг я узнал, что моей спутнице не восемнадцать, а двадцать четыре, и у нее своя, не известная никому жизнь. Жизнь, которую я никогда не узнаю, и я почти влюбился в эту случайную женщину, в ее смех и поворот головы, хотя эта любовь была сродни жалости к самому себе, а уж что-что, а такую жалость я ненавидел. И мне пришлось вернуться домой - к спящему старику. Через несколько дней, перед самым Новым годом мне опять позвонил Гусев. - С праздником, - произнес он. - Я тебе подарочек припас. Тут тебя разыскивали. Кто меня мог разыскивать - непонятно, и все же я насторожился. - Тут одна тетенька тебе обзвонилась, надо было тебе раньше передать, да тебя не найдешь. - Ну?! - Не догадываешься, кто это? - Душу не томи, - цыкнул я, хотя уже догадался, о ком это он. - У меня все записано. - А когда она звонила в последний раз? - Да месяц назад. Погоди, она оставила телефон. Ты записываешь? Правда записываешь, а? - Брат, - мне это начало надоедать. - Терпение мое небезгранично. - Ты уже столько терпел, что еще чуть-чуть - не страшно. Ладно, ладно, - и он начал диктовать телефон. Подождав несколько минут, я набрал этот номер и наткнулся на автоответчик, быстро пробормотавший что-то. Я перезвонил и снова услышал: - Entschuldigen Sie, bitte... Bitte, rufen Sie spдter an... Bitte, rufen Sie ein anderes Mal an... Bitte, hinterlassen Sie eine Nachricht nach dem Ton...1 Я позвонил еще и еще, и наконец мне ответили, и я попросил Анну, вспомнив, что не знаю ее фамилии. Мне ответили, что она вернулась домой, и эта фраза меня озадачила. Что значит домой? Но я спросил лишь, когда можно перезвонить. - О нет, - ответили мне на том конце провода. - Она совсем уехала. В Германию. Внутри у меня заныло, вот оно, достукался. Что стоило мне самому искать ее, хотя я не знал, как. И все же я назвался и спросил: - Не оставляла ли она для меня информации? Слова были стертыми и официальными, но лишь такие приходили мне на ум. В неизвестной мне конторе пошуршали бумагой, хмыкнули, вздохнули и с удивлением сказали: - О! Для вас есть конверт... Мы договорились встретиться, и на следующий день я брел по бывшей улице Жданова, выискивая неприметное здание незнакомого офиса. Самое интересное, что адрес этот я давно знал и чуть ли не каждый день слал по нему свои нефтяные бумаги. Охранник дышал мне в затылок, пока девушка искала предназначенное мне. Она искала его долго, и дыхание охранника меня бесило. Нужно было сказать ему вежливо, чтобы он отступил в сторону, но я загадал, что если не сделаю этого, то все будет хорошо. Что хорошо, я не знал и, получив долгожданный конверт, оказавшийся очень длинным и узким, немного испугался. Было утро, и я шел домой круговой дорогой, спускаясь вниз к Цветному бульвару, мимо Сандуновских бань и нефтяных компаний, которые всегда сопровождали меня, не мог я отделаться от нефтяных компаний ни в Азербайджане, ни в Москве... Снова была слякоть, и если я проходил слишком близко к домам, то на меня срывалась с крыш тяжелая зимняя капель, но это уже была иная дорога, так не похожая на ту, которой я шел, уволенный из загадочной организации. Недотерпев до дома, я достал конверт из кармана и вскрыл его, стоя у перехода на Петровке. "Привет, - было написано на маленьком кусочке бумаги, лежавшем внутри конверта. - Я тебя долго искала". И все - дальше шел адрес и номер телефона, длинного телефона. Адрес тоже был чужим, далеким. А что я, собственно, хотел? Каких слов? Признания? Все было правильно. Мы перекидывались нашими меняющимися адресами, как мячиком. И все же она меня искала. В последний день этого года пошел проливной дождь. Я проснулся поздно и застал старика в кухне открывающим форточку. Зимний морозный рассвет заливал комнату, и старик в толстом зеленом халате стоял на стуле у окна. Старик кормил голубей. Он высовывался в окошко и сыпал на карниз перед белоголовым голубем нарезанный хлеб. Я заметил, что и сам старик в зеленом халате был похож на птицу, на своего белоголового друга - молчаливый старик с седым хохолком. Однажды я начал звонить друзьям и обнаружил, что никого из них нет дома. Сначала, правда, в трубке бились короткие гудки, а уж потом - долгие, будто все они созвонились, встретились в метро и уехали куда-то. Пусто стало мне. Только сосредоточенный на какой-то особой мысли старик ходил по темному коридору и бормотал о чем-то своем. И я записывал это, как и многое другое, что происходило вокруг меня. Записи мои были похожи на записку в бутылке - в ней был обратный адрес, но не было адреса прямого. Этих записок становилось все больше, но я не был уверен, что их кто-то прочтет, даже я сам. Оттого в моем повествовании помимо бессвязности существовало странное бескорыстие. Бессвязность присутствовала во всем, даже в чтении. Например, случайным пухлым томом вплыла в мои вечера антология русской литературы - века, названного восемнадцатым, и я был поражен Ломоносовым. Московской ночью я нашел неизвестно кем оставленный в жилище старика сборник стихов. Книг у моего хозяина было мало, а я и вовсе растерял свои во время многочисленных переездов. Было несколько разрозненных энциклопедических томов, было краснокожее собрание сочинений Ленина и еще несколько огромных и страшных своей толщиной книг - Некрасов, Тургенев и тот самый растрепанный Ломоносов вперемешку с Херасковым и Державиным. Читая, я представлял, как Ломоносов, сидя на обочине дороги, разглядывает замершее на секунду насекомое. Я даже воображал русского гения в парадном облачении, ловящего это насекомое в траве, а потом с удивлением рассматривающего добычу. "Кузнечик дорогой, сколь много ты блажен, сколь много пред людьми ты счастьем одарен"... Заканчивалось это - "не просишь ни о чем, не должен никому". И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими картами, испугался. Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки - как формулу счастья. "Неужели вот оно, - думал я. - Я всегда кому-то был должен, всегда священный долг и почетная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в съехавшем набок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину, говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал". Впрочем, старик мой несчастлив, и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чем-то, может, о своей подневольной жизни, о невстреченных женах. Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги, - дорогое. Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который был перебит русской речью. Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно - только со стаканом. Но пивная моя дорога никак не заканчивалась. Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили - сбивчиво и непонятно. Мы опять пили пиво - уже черное, и рассказывали друг другу о том, как живем, говорили о его жизни - там, вдалеке, и моей - здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах. И приятно мне было ощущать себя не то потертым мужичком, не то тертым калачом. А потом я вернулся домой - к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко. Горели операционные лампы, и падал, падал снег, проходила ночь. Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не было ни печально, ни грустно. Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведенную в сторону занавеску. Это не было печально еще и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесет меня на юг, и буду я там снова мерить шагами горные склоны. А, может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда beach рифмуется с bitch. Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало. Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то. Потом я потерял работу и уехал на чужую дачу. Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью. Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами. Дача была огромной, зимней, оснащенной отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями - Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки - он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе, в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трехпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством - он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками. Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали. Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не надевал, это было обидно. А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, а я молчал о своей - тоже бывшей. Редису было нечего говорить - вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, ученые люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом - Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решеткой, подстраивал ее, изменял угол наклона и достиг в конце концов необыкновенных результатов в этом подсматривании. А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты. Время текло медленно, как стынущая в трубах вода. Я читал Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу. Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе. В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли. Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил куриц догадываюсь, почему. Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже ее встречать. Однако он вернулся ни с чем, и мне стало казаться, что Дама больше похожа на чашу Святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи, пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные ее поисками. Рыцари никогда не видели чаши и лишь надеялись на ее существование. Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться. Я рассказал про чашу Святого Грааля своим приятелям. Гусев поддержал меня и сообщил, что когда-то, в прежней жизни перезванивался с чашей, но вдруг оказалось, что застать ее дома стало почти невозможно. Видимо, именно поэтому во мне проснулось желание самоутвердиться за кухонной плитой и в застольном разговоре. Гусев, между тем, пил анисовую водку и говорил весело: - Да, так это и бывает. Потом она начинает звонить тебе и говорит: "Вот сначала с этим твоим другом мне было хорошо, а потом уже не очень хорошо... Вот как ты думаешь, вот с другим твоим другом мне будет хорошо? Или нет?" При этом ты сам как бывший муж в расчет не принимаешься. Видно было, что все эти чувства в нем перегорели. Стояли страшные морозы, дом, несмотря на работающее отопление, к утру вымораживало, но я спал на крохотной кровати между ребристой батареей и обогревателем, не чувствуя холода. Иногда я поднимал голову и глядел в зазор шторы. Через него были видны деревья и зимнее небо, наполненное снежным мерцанием. Магнитофон жил у меня в головах, и я мог по собственному усмотрению менять кассеты. Я нашел единственную в коллекции Гусева кассету не с Бахом, а просто со средневековой музыкой. Коричные и перечные запахи Шульца кончились. Я стал читать совсем другую книгу, толстую и внушительную, в солидном тисненом переплете, найденную в книжном шкафу между Плинием и Махабхаратой. Автор считал, что войны ведутся ради заключения мира. "Как бы не так, - думал я, читая, - как бы не так. Это в твое время, может, они и велись для заключения мира. А сейчас они ведутся для того, чтобы просто воевать. За три десятка лет до твоего рождения закончилась Тридцатилетняя война, а ты говоришь, что воюют ради того, чтобы заключить мир". Я прочитал про то, как Мелхиседек обращался к Аврааму: "Да будет хвала Господу, передавшему врагов в твои руки", а Иосиф Флавий писал, что "естественен закон, по которому мы считаем врагами тех, кто имеет явное намерение лишить нас жизни", а Плиний замечал, что "дикие звери не сражаются между собой, однако же в случае насилия нет такого животного, в котором не закипел бы гнев, не пробудилось бы нетерпение от обиды и проворство к отважной самозащите от грозящей опасности", а некто Амвросий сказал, что "грешно - не сражаться само по себе, а сражаться ради добычи", а александрийские евреи отправляли послание какому-то Флакку: "Даже те части тела, которые сама природа предназначила для самозащиты, мы обращаем назад, потому что им нечего делать, так как наши тела обнажены перед вами, и мы с нетерпением ожидаем нападения тех, кто намерен их умертвить", Сенека же писал о том, что войны, предпринимаемые государственной властью, в отличие от простых убийств ограждены почему-то от порицания, а Саллюстий писал, что единственная и древнейшая причина войны есть сильное желание власти и богатства. Я узнал, что война делится на публичную и частную, на торжественную и нет, а также на справедливую и еще неизвестно какую, видимо, противопоставленную той, справедливой. Я узнал, как Манлий был осужден своими помощниками за то, что без разрешения римского народа пошел на галло-греков, а Катон хотел выдать Цезаря германцам за то, что он навязал им войну, а Марк Туллий Цицерон оправдывал Октавия, двинувшего войска против Антония, и как Дарий пошел на скифов из-за того, что они не отдавали женщин в жены персам, а греки презирали варваров за отличие в нравах, и "может быть, и за то, что те, по-видимому, уступали им в умственных способностях; греки считали их своими естественными врагами" - и оттого начинали войны... Я чувствовал себя тем солдатом, который лакает воду из реки, не выпуская оружия из рук, и вот на мне останавливался взгляд командира, я был годен для какого-то дела, я стоял в строю при децимации, и одному за другим выпадал жребий моим товарищам. Мимо меня суетливо пробегали люди с дубьем и дрекольем, они сменялись другими, вооруженными, под воинскими значками - охапками сена, насаженными на колья; манипулы по десяти соединялись в когорты, когорты составляли легионы, и они снова двигались, уже под своими золотыми орлами, менялось оружие и одежды, но одно было прежним - война, объединяющая всех, и я был одним из них, ползла сквозь пролом в стене "черепаха", гремя щитами, и я стоял в нижнем ее ряду, принимая на свой щит вес тел своих товарищей, двигались башни-гелиполы, и причина всего была одна - война, извечное желание воевать, разлитое в крови людей. Правительства с трудом дирижировали этим желанием, но по сути только делали вид, что могут им управлять, только смерть уравнивала участников, на смену им всегда приходили новые. Наверное, я был бы неплохим центурионом, учитывая мой армейский опыт. Хотя центурион и солдат, но ведь по сути это была капитанская должность. И еще я думал, должен ли ненавидеть воин своего противника. Должен ли он выполнять обряд войны бесстрастно, с любованием процессом, медленно, будто танцуя котильон, должен ли настоящий воин испытывать эмоции, убивая. Впрочем, больше всего меня заинтересовала история берсеркеров - спецназа скандинавских и германских племен. Наверняка ими были не только германцы, но, лежа в зимней ночной пустоте, под дребезжащим магнитофоном, я уже начал фантазировать. Кто-то и раньше мне рассказывал о древних воинах, идущих в бой, предварительно наевшись мухоморов, побеждая врагов своим безумием. Но теперь, снова встретившись с ними в этой толстой и внушительной книге, я узнал, как они шли в атаку, раздевшись донага, без оружия, как наводили ужас на непобедимые римские легионы, как продолжали убивать после боя, потому что не могли остановиться. Берсеркеров было мало - человек по пять в дружине, они не участвовали в дележе добычи. Берсеркеры просто подходили и брали, что им больше нравилось. В моем сознании они соединялись с камикадзе, с той лишь разницей, что пилот японского истребителя участвовал лишь в одном бою, а воинский стаж берсеркеров был дольше. Сведений о них было мало, историки жили легендами и пересказами, видя в берсеркерах предтечу рыцарства, и я считал, что имею право додумать образ давно исчезнувших воинов, псов войны, косматых и страшных, как псы, приученных к крови и броску на шею - так же, как псы. И мухоморы мне казались подходящими, мухомор не какая-нибудь там анаша, мухомор проще и ближе, а оттого страшнее. Но еще я понимал, что напрасно считать берсеркеров исчезнувшими до конца. Война вошла не в нашу жизнь, она вошла в нашу плоть и кровь, и вот я ничего не могу думать ни о чем, кроме нее. Мы были отравлены войной, как берсеркеры своими мухоморами, как были отравлены газом солдаты первой мировой, и, будто эти солдаты, все время хватались за горло с выпученными глазами. Стройное движение ноябрьских парадов, жесткий ритм маршей, октябрятские звездочки и пионерские линейки - все воспитало в нас уважение к войне. Потом мы писали в тетрадь слова вождя о войнах справедливых и несправедливых, мы отдавали честь газовым факелам вечных огней. А теперь, когда война принялась объедать границы нашей страны, мы поняли, как она страшна - уже не на чужой территории. Мы поняли, как она страшна и лишена смысла. Нас учили, не жалея денег, побеждать, и вдруг мы увидели, что в войне победить невозможно. Но главное в том, что тема войны неактуальна, лишена собственного времени, эта тема распределена по времени равномерно, зло войны живет не в людях, а в государствах. И никто не знает лекарства. Все это происходило в уютной, хотя и холодной подмосковной даче под Saltarello и Deus glorios, прежде чем эта музыка сменялась Бахом. Сожители мои давно спали, прелюдии и фуги снова плыли над пустыми дачами к станции, туда, где всходила ночная заря последней электрички. А через несколько дней я проснулся утром и понял, что пора уезжать. Валенки мои нагрелись у батареи, портянки высохли, а за окном начинался рассвет. В электричке я глядел на женщину, сидящую напротив, и думал о том, куда она пойдет, на какую из станций метро она спустится, и о том, что я не увижу ее никогда. Я вспоминал Аню и утешал себя тем, что она, совсем как женщина, которую я видел перед собой, случайна в моей жизни. Наверное, можно было припомнить какие-нибудь недостатки - слишком широкие плечи, а может быть, не ту форму рук, но у меня это не получалось. Я уже не был властен над Аней, или Анной, полное имя было здесь вернее, я не был властен над ней, хотя она и жила внутри моего сознания. Я придумывал ее себе - как надежду. Зато на следующий день после приезда я посетил день рождения другой дамы литературной, где все сидели на полу, воровали друг у друга маслины, а потом отправился с ней на Трубную площадь, где сумасшедшие художники пили теплую водку. На картинах, окружавших нас, одни маленькие человечки дубасили других, разевали зубастые пасти лошади, топча кого-то копытами. Шла война. Я сильно понравился одному из художников, и он принялся лапать мое биополе своими немытыми ладонями. Он гладил и мял это биополе, как женщину, и приговаривал: - А вот тут у тебя излишек... Излишек... - Чур меня, чур, - как бы отвечая ему, бормотал я, пробираясь по холодным черным улицам. Вставать нужно было рано, потому что завтра должен я идти искать себе службу. Поиски были неспешными, спокойными. Предложения у меня были, и в какой-то момент мне позвонили. Армейские друзья предложили мне послать биографию, называвшуюся чудным словом "резюме", на одну нефтяную фирму. Мысль о том, что нефть сопровождала меня по жизни, развеселила. Хотя никто и не просил моих знакомцев хлопотать, я все же сочинил письмо и с опозданием отправил его. Все в этом резюме было правдой, но, перечитав его, я подивился тому, как безоблачна моя жизнь и как ценны мои навыки. Эти друзья говорили, что меня примут обязательно, что кто-то важный хлопочет обо мне, но я лишь улыбался. Хлопотать обо мне было некому, а резюме было вполне приличным - потому что в нем я упомянул лишь то, что относилось к делу. Итак, мне позвонили, я принарядился и через час уже сидел в этом заведении. Собеседования действительно никакого не было. Я был годен, годен не ограниченно, как своей армии, а полностью и целиком. Нового моего хозяина звали Иткин. Иткин улыбался мне, а я ему. И я стал ходить на службу, шуршать какими-то немецкими бумажками. Иткин, казалось, немного боялся меня. Во всяком случае, когда я позволял себе опаздывать, он не упрекал меня, а просил сделать то-то и то-то. Все это я делал, бумажки шелестели, переводились, но потом выяснилось, что еще мне нужно ездить по чужим городам и шелестеть бумагами там. Длилась, длилась зима. Но все же в атмосфере происходили какие-то изменения. Настал март. Однажды вечером я пошел к Белорусскому вокзалу, по слякотным улицам к мосту, под которым начиналась толкучка, где стояли белорусы с сумками. Из сумок высовывались связки сарделек, и росли голые стволы колбас. А еще в этих сумках жили мокрые пачки творога, из них извлекались белые пакеты, а на пакетах было написано: "СМЯТАНА". А еще из этих сумок доставали сыр, более похожий на брынзу, и суетились вокруг всего этого городские жители. Дальше толклись московские старушки с батонами сервелата, хрустящим картофелем, пивом да водкой, еще дальше стояли вереницей ларьки с дешевым спиртом, шоколадом и бритвенными лезвиями. Из них неслась то резкая и хриплая, то заунывная, тоскливая и безрадостная музыка, электронная музыка большого города - и я шел мимо нее. Это был шум времени, он цеплял меня за ноги, хлюпал в промокших ботинках, колотился в уши, мешал думать. Оскальзывался между продрогшими старухами народ, обтекал провинциала с колесной сумкой, затравленно глядевшего вокруг. Падал провинциал за дубовую дверь метро, чтобы выбраться уже на другом вокзале, Курском или Ярославском, где тоже толчея, где к ночи жгли костры и плясали вокруг них языческий танец. Где трепались на ветру голые ноги с обложки порнографического журнала. Где в лютую стужу продавали мороженое и пиво со льдом внутри. Где милиционеры уже не ходили влюбленными парами, а сбивались в волчьи стаи. На шеях у них болтались короткие автоматы, и хмуры были их лица. И последнее, что видел приезжий, сжав зубами свою бурлацкую лямку, был кроваво-красный закат от рекламы SAMSUNG или SONY... Мелкие события теснили мою жизнь, загоняя ее в предначертанное кем-то русло. Детали этой жизни, чужие взгляды, слова незнакомых людей, унесенные и донесенные ветром, обрывки сообщений догоняли меня - словно требовали сопереживания. Время шумело, ревело, пело на своем языке - языке времени. А я был этому - свидетелем. Шел идиотский мартовский снег. Время от времени его смывало дождем. Однажды такой дождь шел всю ночь, и с шумом падали в темноте снежные глыбы с крыши. Соседи сверху веселились, звенели бутылками, а потом ссорились - чуть ли не дрались. Казалось, что время от времени они выкидывают гостей из окна. Мокрые снежные комья все падали и падали, тяжело ударяясь о козырьки подъездов и крыши железных гаражей. Через два дня снова пошел снег, и все повторилось. А потом навалился апрель. Я глядел на апрель и вспоминал фразу из чужих дневников: "Просто ходил в лес смотреть на апрель, исследовать его свойства". Я тоже ходил, правда, не в лес, а по улицам. Заботы не давали мне уехать из Москвы, и я подглядывал апрель из окошка офиса. Слушая хрюканье принтера за спиной, я глядел на блики солнца, ползущие по стенам домов. Лужами апрель наверстывал упущенное мартом время, его, марта, глупый снег и холод. В нагретом солнцем троллейбусе хотелось скинуть с себя все и ехать в одной рубашке. Однако никто ничего не скидывал, а ехали себе спокойно, болтаясь на поручнях. Вокруг, поднимая фонтаны брызг и ныряя в волну носом, как миноносцы, гудели иностранные машины. Я вспоминал обиду фирмы "Фольксваген", мечтавшей наводнить рынок России дешевыми автомобилями, и то, как удивились немцы, когда русские (или же люди неясных восточных национальностей) принялись покупать только самые дорогие модели "BMW" и "Мерседес". Итак, человек, получив первую сотню миллионов, первым делом покупал "Мерседес" и блондинку. Марки того и другого варьировались, а я наблюдал это со стороны, хотя именно под моими окнами парковались эти машины и именно эти люди встречались с моим хозяином, а иногда со мной. Овальные ребята с пустыми глазами прохаживались у подъезда, вахта их была неспешной и немного ленивой. Все в погоде было устроено странно, загадочный механизм ее перемены где-то там, в невидимой вышине, работал вне расписания, но тем не менее на смену марту с мокрым его снегом и морозами пришел апрель, и вода текла по трамвайным путям. Вода текла по трамвайным путям, и воздух приобрел прозрачность. В моей жизни, однако, установился странный ритуал, и в ритуал этот входили прогулки по музеям вместе с Редисом и Гусевым. Воскресенья принадлежали дочери Редиса и женщинам Гусева, а субботы у нас были общими. Мы перемещались - в зависимости от порядкового номера субботы - между скелетами диплодока и тиранозавра, приближаясь к черепу своего предка; путешествовали мимо черных и золотых ваз Пушкинского музея. Однажды мы попали в новооткрытый Музей частных коллекций, где полно было паучьих ножек Дали, тышлеровских клоунов, лежал репинский офицер в залитой кровью рубашке, а на верхнем этаже притаился унылый Краснопевцев. Этот музей построен прямо над линией метро, и каждые три минуты все в нем начинало подрагивать - европейские люстры, рамы картин; караульные старушки в форменных пиджаках трясли дряблыми щеками. Казалось, что начинается землетрясение. Молодые люди крепче подхватывали своих подружек, дети крутили головами, а американская туристка с размаху садилась на лавочку. Убитый на дуэли офицер еще тянул нам вослед свою руку, а мы уже шли по Волхонке. Мы шли по Волхонке, а потом и вдоль Кремля. Поднимаясь с набережной у Краснохолмского моста, Гусев принялся философствовать. - Все врут, - говорил он. - Разница только в красоте и художественности этого вранья. Есть такой рассказ - его герой повествует своим случайным слушателям о перестрелке с большевиками. Белый офицер, а может, штатский добрый молодец бежит по курортной Ялте, по татарским улицам мимо домов, чьи окна обращены внутрь, перепрыгивает через пути на городском вокзале и, отрезанный от преследования товарным поездом, наконец спасен. "Все очень занимательно, - произносит один из слушателей. - Только в Ялте никогда не было вокзала. Там нет железной дороги". - Это все, - говорил Гусев, - называется: "Врет, как очевидец". Американцы верят телевизору, а у нас принято верить очевидцам. Толпы свидетелей бродят по России, рассказывая людям их собственную историю. Они, эти свидетели, профессионалы своего дела, их рассказанная история интересна и поучительна. Вот байка о генерале, а вот - о прапорщике. Вот сага о сортире. Даже о каком-нибудь маленьком жучке уже рассказан анекдот. Мне нравится модальность ученых записок. Авторы научных статей никогда не пишут: "мне кажется" или даже "я думаю". Они пишут: "Очевидно, что...". Надо рассказывать так: "На ялтинском вокзале я скрывался от военного патруля. Вокзал в Ялте недостроен, он был очередной сумасшедшей затеей Сталина - в конце сороковых..." Обилие подробностей - вот признак настоящего свидетеля. Так говорил Гусев. По трамвайным рельсам струилась вода, в воздухе стоял запах этой шалой воды и просыпающейся, набухающей соками и бензином городской земли. Стояли на улицах рекламные щиты с загадочно улыбающимися красавицами и земным шаром, обсыпанным кредитными карточками. Висели плакаты, призывающие изучать иностранные языки особым методом. Я же - изучал своих спутников. Редис поражал меня обилием правил, придуманных им для себя и других. Его жизнь была регламентирована, как военный устав, но это не раздражало меня, а лишь внушало легкое удивление. На моих глазах он, ожидая какую-то женщину по делу, обнаружил, что она опоздала на десять минут. Редис развернулся и ушел. Видимо, это был род наказания. Так или иначе, но это была его жизнь, и, несмотря на то, что она была полна обидами на несоблюдение правил, она казалась мне ничем не хуже моей. Жизнь любителя Баха проистекала более созерцательно - он смотрел на окружающий мир из окна своей мастерской. Из окна был виден угол школьного двора, где ученики пили пиво. Редис получил заграничный паспорт с извечным гербом Союза Советских Социалистических Республик и собирался наконец оставить эту страну навсегда. Лишь неясные формальности с выбором его нового места жительства задерживали отъезд. Впрочем, и я не терял надежды поехать куда-нибудь. Видно, я все же не наездился. Только теперь надо было ехать самому, а не грузиться в эшелоны или въезжать по аппарели в брюхо транспортного самолета. Но теперь, снабженный штатской подорожной, я ехал на восток и ехал на юг, не гнушаясь поездом, хотя моя фирма оплачивала и самолет. Дело было во времени. Дорога была долгой, и это меня устраивало. Я выходил на неизвестных станциях и курил. Было хмуро и пустынно. Дым от трубки стлался по земле, и оттого я был похож на паровоз. Пробегающие железнодорожники боялись, что я впрягусь в какой-нибудь бесхозный состав и уволоку его в неизвестном направлении. Но все же большие и маленькие станции исчезали, за окнами таяли остатки зимы под кустами и в чахлых лесозащитных полосах. Теплело, стекла покрывались мелкими капельками воды, и я представлял себе, как эта вода будет капать мне на голову в пункте моего казенного назначения. Куда и зачем я еду - мне было совершенно непонятно. Есть ли вообще на свете эти маленькие южные города со своими нерусскими жителями, с новыми чиновниками, новыми конторами и новой властью? Так я размышлял, доедая баночку варенья, оставленную в моем доме одной несчастной девушкой. Баночка была маленькая, и девушка была маленькая, и щемило мне сердце, когда я смотрел на эту баночку - вспоминая, как баночка эта осталась на моем столе, огромном и пустом, и как увидел я сиротливое варенье, несчастный и несчастливый дар. Горечь отъезда снова подступала ко мне, и, как всегда, одиночество следовало за мной. И все же мне было интересно, я таки не наездился. Города были тихи и серы. Тихи и пусты были офисы, люди по привычке не ходили на работу днем, сидели по домам и пили чай, хотя жары еще не было. Начальства не было, у начальства всегда свои дела. Иногда я хамил этому новому начальству, сидевшему в своих кабинетах под неразборчиво цветными флагами, но в меру, так, чтобы оно, начальство, считало меня за своего. А иногда новых хозяев было невозможно найти. Эти люди получили свое и вернулись в нормальное безмятежное состояние - такое же, как и у меня. Я бродил по пустым коридорам бывших институтов. Как-то в одном из таких пустых зданий я долго пил черный чай, сидя под огромной геологической картой Советского Союза, а потом, блуждая, зашел в огромное крыло исчезнувшего как учреждение института, где теперь разместился нефтяной концерн. Одна из дверей была открыта, и за ней тонко пищал осциллограф, виднелись стеллажи с колбами и аппаратурой. В разных концах комнаты сидели две русские женщины в белых халатах, и одна говорила другой: - Лида, как у тебя с сероводородом? - С сероводородом у меня отлично, теперь у меня все хорошо, а вот пошла ли у тебя вода, Маша? Как у тебя с водой? Линолеум скрипнул у меня под ногой, и женщины испуганно обернулись к двери. Однако я уже шел дальше по коридору - чтобы снова безнадежно искать начальство. Возвращаясь, я писал отчет и клал его на равнодушно-чистый стол начальника уже своего. В поездах нового времени я обнаружил, что возникла особая общность людей, которых я узнавал по глазам. Глаза эти были тоскливы и выцвели от ненависти. Их обладатели, подобно моему Редису, раньше чувствовали себя солью земли, а теперь стали ее пылью. И достаточно было, заглянув в эти выцветшие глаза, произнести негромко и доверительно, как пароль: "Продали Россию, суки...", и ты уже становился принят в круг, злобное братство навсегда, ты становился своим, за тебя ручались и тебе наливали нескончаемо и были готовы передавать от одного к другому. Я боялся этой злобной неотвязной любви, но она жила в людях с выцветшими глазами помимо меня, как и ненависть. Музыка их была - бессильный скрежет. Но мы жили в одной стране, родились в ней, и у нас было одно прошлое. Неожиданно я встретился с Гусевым и так же неожиданно снова очутился в его доме в Трехпрудном переулке. Гремели тарелки, брякали вилки, лопотали что-то бессмысленное итальянские девушки. Девушки были из католической миссии. Они несли в Россию римский обряд, и следствием этого подвижничества был стоящий на столе "Чинзано". Удивило меня иное обстоятельство - за полгода со времени моего последнего визита в Трехпрудный ничего не изменилось в той квартире. Только один из гостей, которого я знал лет десять назад, был с пустым рукавом - он потерял руку при обстреле Кабульского аэропорта. Он потерял руку, именно потерял, а не оставил, не положил и не забыл. Веселый это был человек. Глядя на него, я думал, что вот эпитет заменяет имя. Особый вид прилагательного, указывающий на отсутствие детали, заменяет подробное описание человека. Безрукий - потерявший руку, безногий - потерявший ногу, безумный - потерявший рассудок, лысый - потерявший волосы, все они есть среди моих знакомцев, все они сидят рядком и требуют описания. От них не остается имен, как и от тех бесчисленных мужчин и женщин, которых я когда-то видел, - только свойство. А впрочем, все так же кулинарствовал мой приятель, все так же терзал электрогитару хозяин, и так же, ближе к полуночи, сгустился из наполненного сигаретным дымом воздуха Зигмунд Фрейд. Компания начала обсуждать, как бы ей, компании, сходить в баню и там всласть налюбить своих подружек. Молодые люди, залитые водкой, спорили о том критерии, по которому нужно приглашать в баню мужчин - по количеству и качеству женщин, которых они приведут с собой. Часы остановились, и я чувствовал себя участником разговора, тянувшегося уже много лет. Однажды сам Гусев, в другом месте и в другое время, сказал мне об этом вполголоса, отвернувшись от стола. - Меняются люди, проходят годы, распадаются государства, но разговор остается одним и тем же. И вот сейчас, слушай, кто-нибудь вспомнит о недорогом алжирском вине... Даже если этот вспоминатель исчезнет, место его неминуемо займет другой, и призрак алжирского вина вновь явится собеседникам. Так же было и здесь. Стол стал, правда, побогаче, но, сидя под портретом худосочного юноши с саксофоном, я так же наливал и закусывал. Мой безрукий сосед по столу рассказывал, как, познакомившись с некоей образованной девушкой, он отчего-то стал выдавать себя за повара ресторана "Пекин". Но в особенностях китайской кухни этот человек был осведомлен мало и оттого представился лучшим кофе-гляссеровщиком Москвы. Чтобы разбавить свой рассказ, он признался даме, что, когда в ресторанном оркестре не хватает музыканта, он покидает кухню и начинает лабать на саксе. - И на каком же саксофоне вы играете? - спросила вдруг его новоприобретенная знакомая. Тут он понял, что погиб. Откуда ему было знать, какие саксофоны бывают на свете - ему, все время думавшему, что Армстронг играл именно на саксе, а не на трубе, как ему объяснили впоследствии знающие люди. Но делать было нечего. - Да я на всех, - сказал он уверенно. - Кто из наших отсутствует, за того инструмент и сажусь. Мне раз плюнуть. Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью, взмахивая в такт словам. Безрукий был весел и снова рассказывал что-то - о любви. Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюбленности. Например, я встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она неожиданно поцеловала меня - куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблен. Меня волновала ее жизнь - путешествия с этюдником, горные лыжи и еще несколько примет существования, так не похожего на мое. И еще поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность, которую многие не выносили. Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со мной лежали банановые шкурки и стояли бутылки с газированной водой - одна дожидалась мою знакомую. Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании. А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я ее, упустил-выпустил, будто раскрыв кулак с воробьем - потому что не было мочи терпеть. Боль эта - до и после расставания - жила во мне, вечная, будто надетое на шпиль Меншиковой башни небо. Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в себе, хотел в чем-то повиниться. Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой орден, который Гусев взялся чинить. Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там все было перевернуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали на полу красивую разноцветную лужу. "В конце концов, есть еще медаль, - подумал я. - Раньше у меня был орден и медаль, а теперь - просто медаль. Все равно я их не носил". Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который ушел безвозвратно, и вот эту часть украли. Гусев что-то лопотал о черном рынке, где можно найти дубликат, но я не слушал его. Все было нормально, все шло так, как и должно идти. - Хорошо, хоть не загорелось, - говорил я, - вон они у тебя ацетон пролили. Ацетон, правда? А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены. Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили дома, будто повышибали зубы. Один из снесенных домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески "Оптовая торговля кавказскими фруктами Каландадзе", которая еще существует над еще существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся доме было написано про другую торговлю. Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид - какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа - такая же, как моя. Какая-то война была объявлена в этом году старым домам. Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам - разговляться дальше. Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию - царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая толпа. Малолетняя дочь держалась за отцовский палец. - Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, - говорил Редис. Он был даже не печален, он был тосклив. Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников свое членство в партии. - Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли - без семьи. - А дочь? - Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть уверенным... - Ничего, обойдется, - бормотал я, - думая, что и верно все обойдется. В нашем возрасте все еще возможно. "А может, - продолжал думать я, - это самое страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям - таким, как дочь Редиса, - и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь". Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечи, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали, и он, Редис, задерживает очередь. Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока еще общей стране. - Ты знаешь, чем ты будешь заниматься? - Понятия не имею. - А хоть известные тебе люди есть? Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли. - Кого-то я, конечно, знаю... - он подумал. - Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребенком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам. Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка. - Приедешь как-нибудь? - спросил я, хотя вопрос этот был бессмыслен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нем необычного. - Ребенок должен жить там. У меня нет никакого выбора - нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных... Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам: - Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом - правительство стало врагом. - В чем? - В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего - на протяжении столетий. Мы все время воюем, но я не хочу воевать. - Не убежден я, - тоскливо приходилось отвечать мне, - что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство... - Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости - не делать подлостей больше, чем нужно. - Везде это одинаково, все везде, - говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна. В том, что говорил Редис, все же они были "они", а мы - были "мы". Слова его шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове - и моем, и его - была лишь часть правды, и говоря лишь "да" или "нет", мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь "да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда, - не было. Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом и говорил, говорил, говорил. - Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше - просто вырезались или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая. Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма. Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение. - ...Вот дочь моя взяла кошку, - продолжал Редис. - Кошка с улицы, ее приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние - жить на помойке. И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит сама себя... Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой. - Спасти Россию можно только улучшая племя - все время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской, или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я делаю все, что могу, для этого. Моя дочь не будет жить на помойке. "Зачем он все это говорит? - с тоской думал я, - Ведь мы так давно знаем друг друга. Мы даже знаем все, что может сделать каждый из нас и что он может сказать". И вдруг я понял - Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране, как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент. Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту тему и, видно, не последний. - Зайдешь? - спросил он наконец. - У меня грибочки есть, вкусненькие. - Нет, - сказал я. - Пойду домой. Удачи тебе. И мы с облегчением пожали друг другу руки - нечего душу травить. Я уходил, не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток. Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек? Наступила праздничная неделя. На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ - в нелепом зеленом мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская морщинистая шея, пришел, брякая медалями. Старики позвали меня к себе. Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было мало, всего два, но эти два - Слава третьей степени и Красная Звезда - были честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться. Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго, может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой старик почти не выходил из дома. В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость, наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в воздухе. Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были сосредоточенны и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было, впрочем, особенное в этой гордости. Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии. Итак, что-то было особенное, и тут я понял - что. Я тупо смотрел на подпись. "Заградотряд - Юго-Зап. фронт. 42 г." Вот в чем было дело. А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет очередной юбилей и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии. "Заградотряд, вот оно что, "приказ двести - расстрел на месте", вторая цепь в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения золотая и красная, значит, два ранения, и одно - тяжелое", - думал я, продолжая перебирать фотокарточки. Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять. Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал я, судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых - значит говорить о недалеком своем уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами. Вот о медалях - другое дело. И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о соседском коте, что живет этажом ниже и пугает голубей. Это - хороший разговор. Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию, как стекает приволжский песок с их саперных лопаток, и как прикидывает командир сектора работы пулеметчиков. Еще я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не cо своими, потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мертвые одинаковы, и те, в рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мертвые в болотных шинелях, впрочем, тоже не отличаются от мертвых в ватниках. Бой кончается, мертвые остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне - под Новгородом, Киевом, в Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в своих оплывших окопах - там, где они успели их отрыть. Они там живут, и никому до них нет дела. Мертвые сраму не имут. Они одинаковы, а различны только живые - те, что наводят пулемет в спину грязной голодной пехоте, все же немного отличаются от нее, грязной и голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути, мало отличался от него. Музыка из телевизора неслась та, что надо - протяжная и заунывная, а слова вместе с ней - тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что будет, если в землю придется лечь, но что это будет только раз. В моей стране только беда бывает общим прошлым. Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни. Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей. Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости - в пустые квартиры. Была с нами женщина - изящная, стройная, и элегантная одежда подчеркивала ее красоту. Был и еще один человек. Я заметил, как тяжело с ним - будто тягостное напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит во мне конкурента - но какой я был ему конкурент? Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и - в чужих квартирах. От недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи на цитату из истории болезни. Да так и было - какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня. Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нем, я не заработаю и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу, искал его в себе, но не находил. Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обертки от неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были прекрасны, хотя за это время успели стать чужими женами. И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе - у Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с приятелями-циниками о чем-то, чаще о женщинах, проходящих мимо. Москва стала похожа на Ольстер - не только выбитыми домами. Каждую неделю что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников - может, и больше, чем в Ольстере. Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот напротив кого-то начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем. Но тепло оказалось обманчивым. Весь июнь лили дожди. Был у меня зонтик, купленный еще двадцать лет назад отцом моего друга. И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик - их, помимо женевского, сменилось у меня несколько, а этот все жил. Чинил я тот зонтик несколько раз, и вот наконец зонтик окончил свое существование. Долго я бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я, взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по лицу. Что говорить о чем-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто гранату в моторную часть танка. З