Магда, вероятно, спешила и потому запыхалась, но ответила она по-детски звонко и взволнованно, хотя и откровенно холодным тоном:
— Русские дали.
— Как? Кто?
— Русские.
— Бросьте шутить! — воскликнул Новак, но по его тону можно было понять, что и он не принимает слова Магды за шутку. — Где русские?
— Где? Вон там, в конце улицы, возле Туннеля.
— И вы?.. Да нет, вы шутите! — с усилием выдавливая из себя смешок, продолжал Новак. — Как же вы могли бы пробраться к ним через передовую?
— Нет больше никакой передовой! — В строгом голосе Магды звучали непонятные слезы. — Говорю же вам: нет фронта! И они уже здесь. Неужели вы не понимаете? Здесь!
Ласло и Мартон метнулись навстречу Магде, распахнули перед ней дверь. Ставя ведро с водой на пол, она уронила несколько пачек сигарет. Рука ее крепко сжимала буханку хлеба. Магда глядела на Ласло, и он видел перед собой совсем новое, до сих пор незнакомое лицо: оно вздрагивало от кипящей внутри и вот-вот готовой вырваться наружу радости, и глаза ее были широко распахнуты… Магда самозабвенно улыбалась, не в силах произнести ни слова, шагнула к Ласло, остановилась и… бросилась на шею старому Мартону.
— Пришли! — проговорила она сквозь радостные рыдания. — Здесь они, дядя Мартон!
А внизу, окаменев и потеряв дар речи, замерли те трое.
— Глупая шутка! — хрипло выдавил наконец из себя советник. — Глупая…
В этот миг в подъезд вбежал сынишка дворника — тот самый, которому под рождество еще так нравилась осада. Он принес, добровольно вызвавшись помочь тете Магде, второе ведро с водой.
— Это что у тебя на голове? — вскричал советник, завидев мальчишку.
— Русская шапка! Русский солдат подарил. И хлеб тоже.
— Да что же это такое, черт побери! Где, какие русские? А ну говори, щенок!
— Там, на площади… Тьма-тьмущая… И по нашей улице уже идут… А я вам не щенок!
А по улице, возвращаясь от «колодца», вереницей шли женщины и мужчины с полными ведрами воды, жильцы из соседних домов, — и все радостно повторяли одну и ту же весть… Соботка, комендант ПВО дома, нерешительно топтался на месте и, бледный как мел, повторял:
— А я и не знаю, как положено поступать в подобных случаях… честное слово, не знаю.
Новак, который вдруг несколько охрип, все же уверенно настаивал:
— Нужно занять единую позицию — это главное. Всем жильцам дома без исключения — единую позицию!
— Если бы я знал, как поступают в таких случаях… Может, флаг белый вывесить?
— Единую позицию! Это — главное. Документ нужно какой-то составить… скажем — манифест! Где Шерер? Шерер? — Но Шерера и след простыл. — Да, да, манифест! И чтобы все до одного подписали… Что здесь только гражданское население, женщины, дети… Дети, маленькие больные дети!
— Если бы я только знал, как в таких случаях положено поступать. Что-то белое нужно? Флаг белый…
— Нет и нет! Лучше флаг с красным крестом. В конце концов здесь же больные дети! Красный крест — это международный, всеми признанный знак. Он зафиксирован в международном праве…
Ласло и его друзья ринулись на улицу. Все: и дядя Мартон, и Дюри, и старый профессор, и женщины. Из убежища люди тоже поднялись к выходу и теперь толклись у сорванных с петель ворот. Детишки — тощие и бледные, испуганно щурились от непривычного света. Они не прыгали и не галдели, а, удивленно разинув рты, слушали в двадцатый раз рассказ дворницкого Яни о том, как ему повстречался высокий-превысокий русский и подарил шапку.
— Он видит, я без шапки. Вот и подарил. А я тете Магде из первой квартиры помогал воду нести…
Любопытство вытащило к воротам и поставило за спины других и Новака. Да и Соботка вдруг почуял, что «в этот критический момент» его место — с остальными обитателями дома. И он толкался в подворотне, а соседи с отвращением шарахались от него: все знали, что с самого рождества он ни разу даже на ночь не снимал ни шляпы, ни пальто, и вши буквально кишели на нем.
В половине десятого утра 12 февраля 1945 года на угол улицы Мико вышли двое. На фоне снега их одежда казалась черной. Может быть, Ласло нужно было бы припасть к земле, или запеть гимн, или просто исторгнуть из груди счастливый победный клич… Но он молчал и только в глубине сердца — там, где до сих пор привык ощущать лишь боль в горле, — ощущал ни на что не похожий трепетный и могучий голос счастья. И, может быть, именно поэтому чем-то оно походило на горе, ибо воскрешало в памяти всю прежнюю, накопившуюся в нем боль. «Почему я не могу ничего сказать? Почему не нахожу слов — слов, достойных этого величественного, дивного чувства? Но ведь все так просто, все это так просто!.. Февраль, мраморно-серое, в прожилках, небо и две черные фигуры, идущие по снегу… Может быть, это память о дорогих, безвозвратно погибших друзьях лишила мою радость дара речи? Или зрелище повергнутой в руины улицы? Или это какая-то старая, ненужная новому, свободному миру, скорлупа сковала, оградила мое сердце?..»