В последующие годы во время первомайских демонстраций трамвай на пештских улицах не ходил. Но в тот раз, в самый первый Первомай, в том и состоял праздник, что трамвай пошел! Медленно и все время — нужно, не нужно — трезвоня, он словно прогуливался от площади Борарош до площади Маркса, самый настоящий, желтенький, мирного времени «шестой». Столько раз проклятый, руганный-переруганный, — и такой всем милый «шестой»! Люди щупали его бока, прыгали в него, гроздьями висели со всех сторон, словно детвора вокруг дорогого гостя. Люди толпами шли за ним и впереди него, и никому в голову не приходило, что эта громыхающая громадина из стали и жести опасна, ее следует остерегаться. И никто не замечал даже, что «шестерка» была без окон, с фанерой вместо стекла и только с маленькими, в две ладони шириной, застекленными гляделочками в каждом втором фанерном листе. Просто никто и не ожидал такой роскоши, чтобы в трамвайном вагоне все окна были из стекла!
Коммунисты выкрикивали свой лозунг: «Хлеб, земля, свобода! Смерть фашистам!» Социал-демократы: «Работы и хлеба! На виселицу фашистов!» — лозунг, немного устаревший, потому что работы было вдоволь и уже не человек искал работы, а работа искала людей, способных выполнять ее. Но это был всем памятный лозунг, с тех пор как и пятнадцать лет назад шли под ним рабочие демонстрации. А главное содержание его теперь: «Смерть фашизму!» — было понятно всем. Люди повергнутого в руины города, растоптанного гитлеровским сапогом, разграбленного нилашистами, — сотни тысяч, полмиллиона людей, толпящихся на его улицах, — в едином порыве кричали фашизму: «Смерть!», «На виселицу!»
Было много тележек, нарядных, разукрашенных. В колоннах некоторых районов люди, казалось, для того только и собрались, чтобы везти, толкать, тянуть тележки. На тележках были укреплены заводские значки, могучие картонные модели станков и продукции заводов; политические символы — флаги со звездой, рабочий с молотом, огромные, в дом высотой; карикатуры — Гитлер на виселице, фашизм в гробу; «живые картины», олицетворявшие взорванные мосты, погибший город; антифашистские пароли. И повсюду оркестры — с начищенной в честь праздника медью труб!
Уже одно то, что все вышли на улицы празднично одетыми, нарядными, было необычно и весело. Вдруг исчезли лохматые бороды, нечесаные, до плеч отросшие шевелюры. Не видно было ни одной женщины в грубых, неуклюжих мужских брюках. Приодевшись в нарядные юбки, блузы, пестрые летние платья, все они сделались вновь красивыми, молодыми, привлекательными. И лица их были чисты и волосы в порядке. И эти простые платьица из жатого ситца сейчас казались всем богатыми выходными нарядами — куда более соблазнительными и эффектными, чем представлялись в довоенные времена шикарные бальные туалеты. Даже старый Андришко щурился, словно от солнца, и, не стесняясь ни жены, ни дочки, глядел, вертел головой из стороны в сторону, то и дело приговаривая: «Посмотри-ка, а Жужа-то, Жужа какова! Ну и ну!» — и глаза его восторженно горели. Клара Сэреми специально сшила себе платье, красное с белым горошком — под цвет косынке Женского демократического союза. Оказалось, что у нее талия, будто у осы! Но и кроме нее, — всем это впервые бросилось в глаза, — сколько хорошеньких женщин в районе, сколько прелестных девушек! Даже Гизи Шоош и та с зарумянившимися на солнце лицом и руками удостоилась восторженного возгласа Андришко: «А эта хоть и мне под пару!» И, подмигнув, старик покосился на свою жену. А та весело корила его: «Ах ты старый бесстыдник!» — смеялась, но на всякий случай покрепче держала его за руку. Она была маленькая, хрупкая и смуглая, но зато голос у нее был такой красивый и такой сильный, что все просто диву давались: откуда в таком крошечном создании столько силы! А сколько песен она знала! Дочке Андришко, Еве, было уже восемнадцать. Ева пошла в отца: крепкая, ширококостая, коренастая — и очень хорошенькая.
Впереди, в косынке горошком, в белой блузке и черной юбке, шла жена Сечи. Она шагала рядом с мужем, маленькая, серьезная, мало говорила и почти не пела. Может быть, потому, что соседкой ее оказалась Клара Сэреми? Актриса была мила, говорила ей «ты» и «моя дорогая», но обеим скоро стало ясно, что говорить им друг с другом не о чем.
К одиннадцати часам стало совсем тепло. Люди сбросили пальто, вязаные свитеры. Ласло тоже мог успокоиться: Сечи снял с головы свою фетровую корону. Впрочем, глаза Ласло все время искали Магду. Утром он видел ее мельком. Они поздоровались, перекинулись несколькими словами, и Магда, показалось ему, после редких и коротких официальных встреч в течение стольких дней охотно провела бы этот праздник с ним вместе. Но тут Ласло закрутился в водовороте дел, треволнений, огорчений, а потом и ему вместе с остальными руководителями пришлось шагать впереди колонны. Разумеется, Магда могла идти здесь, с ним рядом. Как секретарю Национальной помощи ей тоже полагалось место среди руководства района. Однако Ласло сначала забыл пригласить ее, а затем и вовсе потерял из виду. Да, вероятно, она и сама предпочла остаться среди своих подружек по Женскому союзу, чем идти в одном ряду с Кларой Сэреми, женой партизана Капи и… О, как злы людские языки! Но Магда никогда, наверное, не забудет, как она носила ей воду. Правда, она вслух не вспоминала об этом, но и забыть не могла — ни их уговора, ни обмана. А Ласло не знал, где она идет…