Выбрать главу

Никто на этом острове и, уж тем более мнительный Щербин, даже не предполагал, что Коля-зверь, человек со звериным взглядом, предложив повару заклание Бормана, просто… пожалел пса. У того уже гнила лапа, он отказывался от еды, и значит, был обречен. И еще: охотник не собирался участвовать в деле, в котором у всякого повара набита рука. Одно дело безжалостные захватчики фашисты, олени на мясо и песцы на мех, и совсем другое — собака, даже если у этой собаки фашистское имя (именно с таким именем собака досталась Коле от предыдущего хозяина), служившая тебе верой и правдой. То, что случилось с Борманом, было несчастным случаем, роковой случайностью. Да, в руке охотника был тогда колун, и именно колун размозжил лапу псу, но со стороны Коли-зверя в том не было злого умысла… А что до шкуры Бормана, которую охотник предлагал повару на шапку, так должен же был Коля-зверь хоть чем-то отплатить повару, кормившему его обедами, ну и заплатить палачу за работу?! Сашка-то не пил спиртного…

«А если все же привести собаку в лагерь?» — размышлял Щербин. Тогда ее нужно где-то прятать от охотника до прилета вертушки. Ну и зачем это? Все эти заботы, этот неоправданный риск? Получалось, что честнее оставить все как есть и следовать в базовый лагерь, минуя зимовье, где обитал Борман. Он так и решил, думая, что теперь сможет переключиться на что-то более важное, чем какая-то… чужая собака. Решил так, и на душе сразу стало скверно.

Так бывало с ним всегда, когда он пытался себя обмануть, убедить в том, что принятое им решение рационально, и значит, все правильно. Еще в детстве он открыл для себя, а в юности убедился в этом окончательно, что правильно для него зачастую то, что неправильно и порой даже идет вразрез со здравым смыслом. Ведь порой, только выбирая это неправильное, следуя иррациональному, он обретал душевный покой. Но это, выбранное им, лишь на первый взгляд казалось неправильным. Справедливость, к которой он стремился, которая являлась необходимым условием его существования, без которой он задыхался и недостижимость которой не давала ему покоя, была в нем действующей силой с тех самых пор, когда он впервые отделил добро от зла; законом, который можно было бы назвать правдой, если бы только та не находилась в стороне от правды общепринятой, если бы не существовала вопреки ей. Правдой, еще не раскопанный им в себе до конца, но всегда ощущаемой как нечто основополагающее. Вот и «чужая собака» малодушно сорвалась с его языка сейчас лишь для большей убедительности самообмана. Но можно ли обмануть себя?! Только ты начал излагать аргументы, приводить неопровержимые доказательства, убеждая себя в чем-то разумном, выигрышном и даже выгодном для тебя, как в сердце уже ноет заноза: ну и свинья же ты, братец…

Так было с Щербиным и в школе, и на курсе в университете, и потом — в полевых экспедициях и на заседаниях ученого совета. Все вокруг, пряча друг от друга глаза, говорили «да» чему-нибудь отвратительному, но необходимому грозному начальству, смотрящему на тебя в упор, пугающему сдвинутыми бровями, змеиной усмешкой на тонких губах, и это «да» протыкало Щербина насквозь. И, страдая как от физической боли, он говорил «нет». Говорил яростно, доходя порой до бешенства, словно этим коллективным «да» сейчас пытались убить в нем то, главное, еще до конца не раскопанное и не понятое. И горячился, конечно, во вред себе, и всегда потом жалел о сказанном, но ничего исправить не мог. И радовался мстительной радостью, что ничего уже нельзя изменить. Было это ослиным упрямством или формой безумия? И так ли уж он был безумен, когда говорил вопреки всем и всему? Частенько ему при этом бывало страшно. И особенно страшно, когда все говорили «нет», и значит, он должен был сказать «да».

Ему вспомнился последний новогодний вечер в институте, когда он сцепился с Юрием Юрьевичем, тогда еще первым заместителем директора, ведшим этот вечер с микрофоном в руке, накладной бородой и набором армейских шуток. Кат льстил директору, облизывал руководство, превозносил институт со всеми его научными отделами, но потом вдруг открылся оказавшемуся рядом Щербину: доверительно что-то о себе сообщал, чем-то сокровенным делился и все заглядывал Щербину в глаза, словно что-то в них искал. Щербин видел эти глаза — абсолютно трезвые, холодные и оценивающие, и не отвечал Юрию Юрьевичу, лишь саркастически ухмылялся в рюмку. Тогда Кат поменял тактику: заносчиво заявил, что он, Юрий Юрьевич, умнее здесь всех вместе взятых, а эта гребаная наука уже никому не нужна, потому что всем нужны только деньги, деньги и деньги, и что он один знает, как управлять этим институтом, этой богадельней, чтобы деньги всегда были и несчастные ученые мужи не пошли по миру с протянутой рукой. И Щербин попался: возмутился, называл Юрия Юрьевича живоглотом, и в пылу не заметил, что уже держит Ката за грудки, а тот, холодно улыбаясь, глядит на Щербина, разведя руки в стороны, кажется, теперь удовлетворенный такой реакцией на свои слова. А крепко выпивший Щербин, едва стоя на ногах, можно сказать, держась за Юрия Юрьевича, все выбирал момент, чтобы наконец в кровь разбить самодовольную физиономию замдиректора. К счастью, их растащили. Появившийся директор (тогда еще директор) недоуменно смотрел на обоих, не понимая, что может быть причиной такой взаимной ненависти двух интеллигентных людей, а Юрий Юрьевич, холодно улыбаясь и крепко держа рукой плечо вырывающегося Щербина, говорил, что все бывает между коллегами и чего, мол, по дружбе ни скажешь…