Выбрать главу

И вот у такого Фомы был чудный дар. Случалось, наглухо задумается посреди урока, а рука сама уже открывает блокнот, уже штрихует в нем карандашом. И то зажмурит вздрагивающие веки, как слепец, что-то ему там, во тьме, проблеснуло, то глянет быстро, зорко, а карандаш стелет, стелет тени, и из чистого листа бумаги, из теней проступает лицо давно знакомое — вон их учитель стоит у доски, пишет крошащим мелом, поверх очков растерянно озирается, и в знакомом этом лице схвачено то, чего никто из них не замечал до сих пор, даже страшно становится: вдруг он и про тебя знает самое потаенное.

А вскоре их повезли за город, рисовать осенний лес. И впервые он испытал то, что, наверное, называют вдохновением. Он рисовал и видел радостно, как все сейчас соберутся вокруг него и подойдет учитель и скажет, пораженный: «Вот! Смотрите!..» Но собрались вокруг Фомы, нехотя и он подошел. Фома ничего не вырисовывал — штрихи, блики, тень, свет, — но чудным образом все ожило: и даль, и лес, и небо высокое, и день золотой прощально дышал осенью. «Ну и ничего особенного», — хотел уже он сказать, побледнев, но заговорил их учитель, неудавшийся художник: «Вот, вот чему я хотел научить вас. — Голос его дрожал, и рука вздрагивала. — Но этому научить невозможно. Я тоже не могу. Не дано…» И отошел, быстро смаргивая.

На следующий день была контрольная по математике, и Усватов закрылся от Фомы промокашкой. Но сообразил вовремя, что узнает весь класс, и сделал вид, мол, пошутил только. Он знал: за двойки Фому били дома. «Неужели отец бьет?» — спрашивал он. «Бьет, сволочь!» — угрюмо сознавался Фома.

А потом случилось так, что на перемене Усватов зашел в класс, никого там не было, а на учительском столе лежал раскрытый журнал. Обычно математик ставил точку против фамилий тех, кого наметил спросить на уроке, и сидевший на первой парте маленький Ляпин оповещал: «Тебя спросит!» Это было главным его промыслом: подглядывать в журнал. Перед ним заискивали, а он, случалось, и врал, чтобы попугать. И ученик трясся весь урок, а потом Ляпин говорил, будто грехи отпуская: «Радуйся: не успел тебя спросить…»

У Фомы в этой четверти выходила твердая тройка по алгебре, и Усватов не удержался: журнал раскрыт, в классе никого нет, ручка на столе, чернильница… Рука сама потянулась, и он поставил Фоме жирную точку. И поспешно вышел. А в коридоре ужаснулся мысли: перо мокрое, в чернилах, войдет учитель, заметит сразу: «Кто моей ручкой пользовался?» В общей толпе ребят входил он в класс какой-то приплясывающей, не своей, вихляющей походкой. Зыркнул глазами по столу — ручка на месте, перо успело обсохнуть. И Фома был вызван к доске и получил по своим способностям заслуженную двойку, и дома его били. «А мне хорошо было? — думал Усватов. — Мне, может, было еще больней».

Он рано понял, да и отец говорил не раз: всего на всех поровну в жизни хватить не может. Если у кого-то много, значит, у другого отнято. Отнято было у него, тень Фомы лежала на нем. Где тут справедливость, почему дано такому Фоме, а не ему, когда ему, если разобраться, оно гораздо нужней.

Из Фомы ничего толком не вышло. Перед войной — в тридцать девятом или сороковом году — отца его посадили. Был он тоже, как их учитель рисования, неудавшийся художник, запивал. И вот его посадили, а огромный портрет Сталина, который он нарисовал, по-прежнему вывешивали на здании обкома, отец Фомы сидел, а товарищ Сталин, в шинели, ростом в три этажа, приветствовал демонстрации трудящихся. И все в классе знали, кто рисовал, и на первомайской демонстрации, и в Октябрьские дни они проходили под портретом.

В сорок первом году Фома пропал без вести. Рассказывали, был он в плену, бежал, прошел чуть ли не всю Германию, но в Польше снова попал в плен. После войны отбывал срок уже в наших лагерях: за измену родине. Вернулся в Воронеж где-то в середине пятидесятых годов. Пил. В один из своих приездов в родной город Евгений Степанович встретил его, угостил, посидели вдвоем за столиком на открытом воздухе. Другая жизнь шумела вокруг, мальчики, которых в их пору на свете не было, толпились у кафе, сидели на парапете из труб, как стрижи на проводе, ухаживали за девочками, проносились на мотоциклах. И, глядя в слепо слезящиеся пьяные глазки Фомы, на его небритое, сморщенное, старое лицо, Евгений Степанович утверждался в мысли: ничего серьезного в нем не было, сильный талант прорвется, проложит себе дорогу в жизни, если даже мягкая травинка прорывает асфальт.

— Что ж ты? — спросил он. — Ведь когда-то неплохо рисовал?

Фома бормотал несвязное, сквозь это бормотание прослышалось:

— Возьми еще сто пятьдесят… И кружку пива.

И уже вслед:

— Двести возьми!

Они, конечно, представляли собой странную пару, если со стороны посмотреть: Евгений Степанович, чистый, в костюме, хотя и недорогом, но новом, подстриженный, в галстуке, осторожно ставящий локти на стол, чтоб не испачкаться, — перед ним уже открывались перспективы, он делал первые, достаточно уверенные шаги, — и Фома, окончательно опустившийся, пахло от него, как пахнет у пивных; впрочем, возможно, это по зрительному впечатлению так показалось.

— Не женился? — и, подождав ответа: — Слушай, а бабушка, мать живы?

Он вдруг вспомнил, ясно увидел седенькую старушку, прямо прозрачную на свет. Она угощала их вареной рыбой и какими-то очень вкусными медовыми сладостями, как будто лапша, запеченная в меду, рассыпчатая, тающая во рту. И смотрела на него ласково, погладила по затылку холодной рукой — благодарила за то, что он помогает ее внуку по математике.

— Повесили маму.

— Кто?

— Немцы.

— За что?

— Не знаешь, за что людей убивают? За то, что не сволочь. Человек — вот за что. И еще у бабушки на глазах…

Пьяная слеза капнула в кружку с пивом. Фома вытер щеку грязной ладонью, тут только и заметил Евгений Степанович, что на руке его, на правой, нет указательного пальца.

— Маму немцы повесили, отца нашего забили в лагерях…

Старушечьим беззубым ртом Фома нехорошо улыбнулся. Евгений Степанович уже тяготился этой встречей. Да и пил Фома неаккуратно, расплескивал пиво, пришлось-таки достать платок, оттирать пятнышко на рукаве. Расставаясь, он дал Фоме десятку, и тот не только не испытал благодарности, но взял как должное, еще и улыбнулся подлой, понимающей улыбкой, презирал его в своем ничтожестве.

…Всю ночь шелестел дождь в хвое, и под этот шорох Евгений Степанович то засыпал, то просыпался: он зяб при открытом окне под одеялом. Под утро поднялся восточный ветер, что-то царапало и било по водосточной трубе, и ему приснился жуткий сон. Будто, спасаясь, он залезает головой под террасу, в паутину, в духоту, в пыль. Задыхающийся, весь в поту, он проснулся, с бьющимся сердцем сидел на кровати: глупость какая-то, под террасой — кирпичный цоколь, там даже продухи забраны сеткой, мышь не пролезет. Но какой-то же во всем этом смысл должен быть, сны зря не снятся. Или, может, мясного на ночь переел?

Он сделал легкую утреннюю гимнастику: помахал руками, поприседал, замечая с огорчением, как вздрагивают у него груди. Да, шестьдесят — не двадцать пять, ничего тут не поделаешь, а все же обидно. Но, приняв душ и растеревшись, почувствовал себя освеженным. Побритый, чистый, пахнущий мужским одеколоном (совместное производство Франция — СССР), сел завтракать в тренировочном костюме, в котором он иногда бегал по утрам. После всего, что вчера было съедено и еще не переварилось полностью, после выпитого давал себе знать известный дискомфорт в желудке, есть не хотелось.

Без аппетита съел он пару яиц, хорошо сваренных «в мешочек», намазывая горчицей белок, съел с поджаренным в тостере, зарумянившимся, хрустящим хлебом, на котором таяло масло, несколько темно-розовых, сочных, белых редисок, выбирая самые крупные, намазывая каждую сливочным маслом и посолив. И захотелось есть. Но в двенадцать ему предстоял завтрак с венгерской делегацией, зря перегружаться не стоило.