Сквозь стекла очков, сквозь годы Леня смотрел на него добрыми глазами блаженного, будто заново узнавал. А по стеклам сползали мокрые хлопья, и капало, и капало.
— Я ведь на тебя там подумал, — сказал Леня, словно все это вчера было, и Евгений Степанович не переспросил, о чем он, а надо было — это уж потом пришло в голову, — надо было не понять, удивиться. Но Леня не заметил, будто все годы вели они этот разговор. — И так и сяк думалось… После допроса сопоставляешь. Получалось — ты. Все сходилось. А потом мне показали. Знаешь, кто? Куликов. Ты прости меня. Я еще там решил: выйду — попрошу прощения. Самое страшное, что сделало с нами время, это то, что мы все друг друга подозреваем, готовы поверить.
Растроганный, Евгений Степанович ничего не сказал, голос пресекся. Он только сделал жест слабого человека, которого ни за что ни про что могли обесчестить. И в своем роскошном пальто обнял Леню, горячо, благодарно расцеловал, холодные очки ткнулись ему в лицо, и капли с них повисли на его щеках.
Не раз в дальнейшем хотелось ему рассказать, как его чуть было не обвинили безвинно, но он знал людскую психологию, послушают, а про себя решат: «Значит, что-то было, зря не скажут, дыма, как известно, без огня…» И западет, и утвердится, и пересказывать начнут.
Под ровный гул моторов, под коньячок сосед-генерал рассказал пару благодушных анекдотов, не отстал и Евгений Степанович, в свою очередь, рассказал про замминистра, которого вызвали на дуэль. И съехались к назначенному часу секунданты, противник ждет, нервничает, а замминистра нет и нет. Вдруг прибыла секретарша: «Иван Прокофьевич просил начинать без него…»
Когда-то, когда Евгений Степанович делал первые шаги своей служебной карьеры, услышал он этот анекдот от замминистра, и звали того действительно Иван Прокофьевич, в чем и состояла добавочная соль. Не совсем случайно оказались они в одном купе вагона, Евгением Степановичем были приложены для этого соответствующие усилия. Он и бутылку армянского коньяка предусмотрительно положил в чемодан и, когда внесли чай в подстаканниках и увидел он, с какой скукой, как брезгливо поглядел замминистра на этот вагонный чай, решился: бутылку коньяка — на стол. Вскоре перешли на «ты»: Иван Прокофьевич дарил его начальственным «ты», Евгений Степанович почтительно говорил «вы».
— Ты, случаем, не храпишь? — укладываясь спать, спросил замминистра с должной прямотой. И после этого сам оглушительно прохрапел всю ночь. А перед Москвой, умывшись, побрившись и галстук повязав, перестал узнавать Евгения Степановича: вышел из купе, едва кивнув; на перроне его радостно встречали подчиненные.
Но неисповедимы пути Господни, не дано людям знать, что их ждет впереди. Минуло время, и Евгений Степанович сел не куда-нибудь, а именно в насиженное Иваном Прокофьевичем кресло, а тот, уже персональный пенсионер такого-то значения, попросился к нему на прием, поскольку и на пенсии человеку все еще надо чего-то, не ему самому, так деткам, внукам. И был неожиданно быстро принят в прежнем своем кабинете, и обласкан, и напоен чаем с неизменными сушками, как сам он когда-то поил здесь не каждого, и опять они были на «ты», но только теперь уже в другом порядке: «Ты, Иван Прокофьевич…» — «Вы, Евгений Степанович…» А когда ушел он, растроганный, благорастворенный, поверив во все обещания и заверения, Евгений Степанович вызвал секретаршу, и было ей строго приказано: с этим человеком (он машинально указал на стул, где только что сидел посетитель) никогда его больше не соединять.
Очистив крупный, сочный апельсин и вытерев пальцы о скомканную салфетку, Евгений Степанович отделял дольки и клал в рот. Всхолмленным снеговым полем, осиянным с вышины, простерлись внизу облака, над которыми они летели. Где-то под ними, под облаками, день хмурился, где-то проливались на землю дожди, а здесь, в заоблачном мире, светило солнце. И только когда открывались окна в облаках и смутно виднелась в бесконечном провале земля внизу, вся в мягких складках, становилось ощутимо, что под их широкими креслами, в которых они сидят, перегрузившись едой, и беседуют, — десять километров пустоты.
Евгений Степанович опустил пластмассовую шторку иллюминатора: жарко было щеке от солнца, поверить трудно, что за тонким этим бортом полсотни градусов мороза. Как часто бывает после возбуждения, вызванного первыми рюмками, он почувствовал усталость, и надоел ему сосед, с которым они так приятно беседовали и даже обменялись визитными карточками. Отвалившись в кресле, он прикрыл глаза.
— Подремать? — спросил генерал, будто команду подал.
Евгений Степанович не ответил, мирно посапывал носом.
В аэропорту, как обычно, встречала жена, и шофер нес за ним чемодан. «Кто звонил?» — спросил Евгений Степанович первым делом. Тревожных звонков не было, особо значительных — тоже. А дома ждала дочь, Ирина. Покачивая бедрами, большая породистая кошка, рысь пушистая, она подошла, обняла его, надавила грудью, обдав запахом французских духов.
— Не наваливайся! — сказал он и хлопнул ее по заду.
— Да? Немедленно одерни!
«Красивая, мерзавка! — подумал Евгений Степанович, любуясь дочерью. — И знает, что красива, знает свое оружие».
И тут же перерешил: серебряные, с зелеными камнями, украшения — жене, черный, шитый серебром халат — Иринке.
Но торжество было на другой день, в Комитете. Все уже знали, что поездка прошла удачно, расценена положительно (Евгений Степанович успел представить все в выгодном свете и был похвален), и встречали его как героя. Способствовало этому еще и то обстоятельство, что председатель Комитета находился в служебной командировке, в одной из капстран, иначе само его присутствие сделало бы неприличным столь явное и одностороннее проявление всеобщего энтузиазма. Все, кто в этот день входил в кабинет Евгения Степановича и выходил из него, чувствовали себя сопричастными торжеству, словно бы повышенными в ранге, и в самом воздухе Комитета, где обычно к обеденному часу преобладали запахи столовой со второго этажа — запах жареной рыбы, тушеной капусты, томатной подливки, — распространялись сегодня флюиды и какие-то неясные надежды.