Значит, что-то не совсем чистое содержалось в его мыслях, если он не решается высказать их Евдокии, которая близка ему, как сестра, с которой говорить так же необременительно, как с Ниной. Значит, он не уверен в справедливости своих заключений, если ждет, чтобы кто-то другой назвал их.
Он сел рядом с ней, чуть склонив голову, пытаясь заглянуть в глаза.
— Я решил не сеять, а в сводке указать, что посеяно. Когда Протасов вернется, легче будет объяснить, тогда все налицо окажется, урожаем будем доказывать.
— Что ты в самом деле, Владимир Кузьмич, — сказала она неожиданно в приказном тоне. — Подумай, что говоришь! А где же твоя партийная совесть?
— Партийная совесть! — рассерженно вскрикнул Ламаш. — Партийная совесть — это все силы для того, чтобы оправдать доверие! Ничего не жалеть, понимаешь… Знаю, я прав, время покажет, но доказать не мог. А совесть моя чиста, я обязан сопротивляться…
Несколько минут они молчали, стараясь не смотреть один на другого, — где-то в глубине души каждый из них испытал такое чувство, как если бы оба сделались соучастниками постыдного дела. Владимир Кузьмич вытащил из кармана папиросы, но пачка оказалась пустой, он смял ее и бросил в угол.
— Ох, нехорошо это, и не знаю, что сказать тебе, — тихо произнесла Евдокия Ефимовна. — Вдруг все откроется, какой позор тогда…
— Ты не беспокойся, Евдокия, я все возьму на себя, — быстро сказал Владимир Кузьмич. — Если узнают, ты тут ни при чем, так и скажу… Да никто и знать не будет, посеяли или нет, проверять не станут.
— Не в этом дело, — вздохнула она с состраданием к нему. — Как так, обмануть райком… самому себе наплевать в лицо.
— Ну, какой же это обман? — поднялся Владимир Кузьмич. — Они не верят в наши возможности, в наши силы, в то, что мы сделали, а нам нужно доказать. И докажем! Разве ты не веришь? Какой же это обман, скажи мне. Кровь из носу, а надо, чтобы двести пятьдесят центнеров были. Мы обязаны зажечь людей, Евдокия, поднять их, — вот где наша партийная совесть, наше партийное поведение. За это мы отвечаем перед всеми, и перед райкомом тоже. Ты сама знаешь, сколько люди сделали, как они старались, не сравнишь же с прошлым годом. Я был нынче на свекле, хоть ни одного дождя не выпало, а хороша. Еще бы дождик — и у меня тяжесть с души свалится.
Голос его звучал твердо, освобождение. Одним усилием он сбросил с себя нерешительность, обретая силу и ясность от того, что все для него встало на свое место.
Он щелкнул выключателем, и комнату залил белый свет, ослепляя и возвращая к обыденности. Владимир Кузьмич прошел за свой стол и, перебирая накопившиеся за день бумаги, сказал:
— Только это между нами. Договорились? Не хочется, чтобы до времени болтали.
— Хорошо, только все это как-то… Ну, ладно, — проговорила она, вставая.
У двери Евдокия Ефимовна остановилась вполоборота к нему и, глядя в сторону, сказала:
— Что-то нужно сделать с Ерпулевым. Ты слышал, что он натворил?
— Нет, а что?
— Нынче кукурузная сеялка испортилась, Ерпулев не стал налаживать, а ушел с поля и напился. Почти весь день сеяльщики бездельничали. Санька Прожогин еле-еле к вечеру наладил. В который раз так-то. Я завтра собираю бюро, хватит прощать ему да потакать.
— Ну что ж, я согласен.
— Так помни, часов на семь вечера.
6
Очнувшись на заре, Ерпулев увидел себя на неразобранной постели, в комбинезоне, только сапоги валялись на полу голенищами в разные стороны. Он приподнял голову с наперника и ощутил внезапную тяжесть в затылке, словно там переливалась свинцовая кашица. Взглянул на ходики, они стояли: гирька опустилась до самого пола.
— Нюшка! — негромко позвал он и прислушался, но жена не отозвалась.
— Нюшка! — крикнул громче.
Тишина во всем доме.
— Не разбудила, выдра, проспал, — сказал он жалким голосом и опустил ноги с кровати, но тут же со стоном повалился назад: все тело взбунтовалось против него, и каждое движение отзывалось тупой болью в затылке. Неразборчиво, точно в дыму, расплылся в памяти вчерашний вечер, с кем-то, обнявшись, шел по улице, о чем-то спорил, потом, кажется, подрался. Обрывки воспоминаний выступали из мрака и уносились раньше, чем он успевал схватить их. Как очутился дома, на кровати, не мог припомнить, в голове зыбко.
Все-таки пора подниматься. Он сел, дотянулся до сапога, надел его, сунулся за другим, но раздумал и продолжал сидеть, бессмысленно уставясь на окно, завешенное пожелтевшей на солнце газетой. Из репродуктора слышался женский голос, тихий и ласковый: «А бедняжка Элиза осталась жить в крестьянской хижине. Целые дни она играла зеленым листочком…»