Выбрать главу

Не знаю, сколько я пребывала в этом кошмаре — минуты или целые дни. У меня ведь был двухнедельный провал. Но ужасающей оказалась только эта картина. Часто я находилась с отцом. У него было прежнее лицо. Серьезные, умные глаза, смотревшие на меня с любовью. Мы повторяли наши старые разговоры, но появились и новые, то есть я задавала старые вопросы, а его ответы звучали по-другому. Он постоянно повторял: «Мыслишь не потому, что существуешь, а существуешь, потому что мыслишь». Это точно: мыслю — значит, существую. Только почему он повторял это по кругу? Если речь обо мне, то у меня с этим не все в порядке. Я прежде всего мыслила, но это абсолютно не означало, что существовала. Даже совершенно наоборот. Может, отец это знал, поэтому хотел призвать меня к какому-то равновесию. А однажды я спросила:

— Папочка, о чем ты тогда думал? Ну, помнишь…

Он не хотел отвечать, делал вид, что не слышит вопроса.

— О чем ты думал, умирая? — повторила я.

Он состроил гримасу. Явно уходил от ответа, а потом хитро сменил тему:

— А знаешь, доченька, что такой человек, как Кант, целую жизнь просидел в одном месте. В своем Кенигсберге! Ты можешь себе это представить? Ты и я, мы путешествовали по миру, а он, извините, в этом Кенигсберге. Ходил лишь на прогулки и посматривал себе в небо.

Может, это был намек, связанный с тем случаем, когда я после ухода от Вериного жениха взглянула на небо? Что бы это могло значить? Кант что-то такое написал? А я призвала только первую часть его кредо, потому что во мне была пустота?..

— Папочка, ты должен мне сказать. Это так важно… Помнишь, иногда нам было очень плохо… Я ходила по комнате в черном белье, черных чулках и на высоких шпильках. А ты сидел в кресле с той своей книгой, как бы желая в ней спрятаться от меня. Это приводило меня в бешенство, я специально дефилировала перед тобой, чтобы ты видел мои бесстыжие ляжки…

Этот вопрос я задавала ему каждый раз, и каждый раз он менял тему. Не хотел мне отвечать. И я обижалась. Хотя правда могла оказаться ужасной. Но отец выкручивался, пока однажды, не выдержав, я выкрикнула:

— Больше не приходи ко мне.

Он сделал такую надутую физиономию и пропал. Я впала в тоску. Хотелось рвать волосы на голове. Хотела его дозваться, но снова вместо лица появлялся тот чулок на голове…

И уже больше отец не пришел, вероятно, потому, что я стала возвращаться из очень далекого путешествия. Туман, отделявший от меня мир, становился менее плотным, уже слышались голоса, появлялись проблески света. Однажды я попробовала приоткрыть веки. Они не поддавались. Я силилась, силилась и наконец увидела забор, потом догадалась, что это мои ресницы так выглядят с близкого расстояния. Они загораживали свет.

— Вы меня слышите? — долетел чей-то голос.

— Слышу. — На этот раз это был мой голос, он исходил как бы извне.

А потом вдруг увидела перед собой твое лицо.

— Ты что тут делаешь? — спросила я. — Ты ведь должен быть в Лондоне?

С удивлением я обнаружила, что ты плачешь, по щекам у тебя текли слезы. Я почувствовала, как болезненно защипало в глазах. За тобой стоял Михал, тоже в белом халате.

— Что же ты натворила, Кристинка, — произнес он. — Нужно сказать, что если уж заболеешь, то эффектно! — И вдруг голос его надломился.

Я хорошо знала это, его трясущийся подбородок…

— Михал, ты вернулся домой? — спросила я строго.

— Да, — коротко ответил он.

— Ну, я немного посплю… — проговорила я, понимая, что если мои веки опустятся, то вы с Михалом испугаетесь. Оказалось, что это возвращение не на большую землю, а только на островок. Материк еще находился на расстоянии целой недели, но после первого островка появился другой. Я даже спросила: — Пан доктор, почему вы постоянно даете мне снотворное?

А он рассмеялся:

— У вас больная головка, спящая королевна.

И я вдруг снова увидела заведение, услышала шум голосов, звон бокалов и голос шефа:

— Пришла наша королевна…

Перед этой картиной все во мне как бы отпрянуло назад, и сама я отступила за пределы собственного сознания. Проведывала, проведывала, а потом неожиданно пришла в себя совсем. Было решено перевести меня из одноместной палаты в общую для выздоровления. Но это оказалось не лучшим решением. На соседней кровати спала молодая женщина, которая перенесла такое же воспаление мозга, как и я. Когда она проснулась, я начала с ней разговаривать. Но неожиданно ее лицо искривила страшная гримаса, черты стали просто уродливы. Меня это так испугало, что я начала трястись и не могла успокоиться. Неожиданно все во мне расшаталось, будто я стала такой же развалиной, как и она. Прибежала медсестра, а потом врач. Я ничего не могла им объяснить, только слезы лились у меня по щекам. Вызвали тебя, и, взглянув на эту женщину, ты все понял. Меня снова перенесли в отдельную палату, где провела очередные три недели.

Один раз меня проведал он.

Вошел в белом халате, накинутом на плечи. Лицо, как всегда, замкнутое. Только когда мы остались одни, его глаза оживились.

— Эльжбета! — Он ничего больше не мог сказать, да и не успел бы, потому что раздались шаги. Это были твои шаги.

О чем я подумала тогда, зная, что вы встретитесь у моей кровати. Не помню. Но решила сбежать от этого и закрыла глаза. Твои шаги приближались. Сначала стало тихо, а потом его голос:

— Пани Кристина, кажется, заснула… я из издательства…

А потом твой голос:

— Жена была очень больна.

— Я знаю.

Тогда во второй раз я подумала, что моя жизнь — это китч. И в этой связи претензии только… к кому…

На время реабилитации меня отвезли в Оборы, в Дом творчества Союза литераторов, в который меня недавно приняли. Хронологичность писем обязывает, поэтому добавляю, что это произошло в середине июля тысяча девятьсот шестьдесят второго года. Мне тридцать восемь, тебе пятьдесят, а Михалу двадцать. Я узнала одну интересную вещь: у Михала должен был скоро появиться ребенок, этим и объясняются все его планы с женитьбой. Мариола теперь жила на Новаковской. Моя болезнь так выбила тебя из равновесия, что ты согласился на все. Через несколько месяцев должен родиться ребенок. Удивительно, как я тогда этого не заметила. Может, потому что чувствовала себя не лучшим образом, да и теперь нельзя сказать, что хорошо. Самое трудное было держать ложку, пальцы стали абсолютно неподвижными. То же самое и с ходьбой: колени едва сгибались, будто кто-то вставил мне искусственные суставы. В общем, я не могла оставаться одна. Складывалось так, что первый месяц я буду с тобой, второй с Михалом. Меня это очень даже радовало. Ты ухаживал за мной, как за малым ребенком. Кормил меня, шевеля губами, как неграмотный, который учится читать.

— Одна ложечка, вторая, послушная девочка…

Я с омерзением проглатывала еду. И всегда думала о Марысе, о том, как я ее кормила. Может быть, если бы это делал ты, она бы еще жила. Мы ходили на прогулку, сначала до оврага, а потом дальше. Вечером в кустах сирени пели соловьи. Мы гуляли вокруг газона. Как-то глуховатая жена одного забытого автора спросила вдову другого забытого автора:

— Что это за пара, пани Хана? Выглядят, как будто только что поженились…

И та вторая ответила:

— Она была больна, думали, что умрет. Знаете, это та переводчица с французского.

— А, это она…

Они орали так, что мы услышали их и улыбнулись друг другу. Но мы не были тогда любовниками. Ты относился ко мне с трогательной заботой: помогал мыться, одеваться, стирал мое белье, как когда-то твоя мама. Я ведь оказалась словно без рук. У меня были не пальцы, а палки. Я боялась, что так останется навсегда. Врачи обещали, что я обязательно приду в норму, но нужно упражняться. Для этого из Варшавы приезжал физиотерапевт. Он работал в твоем отделении, потому что людям после инфаркта тоже необходима гимнастика. Ты сказал, что он прекрасный специалист, а вообще-то болван. Пан Роберт, так звали физиотерапевта, был чрезвычайно вежлив и от него пахло одеколоном. Тебя очень уважал и каждому твоему слову внимал наклоном головы: «Да, пан ординатор! Будет сделано, пан ординатор!».