— Яки ж се сёстры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують? — спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.
— Это, пания ваша милость, мои сёстры будут родные, значит, сестрёнки: старшая — вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, — любезно отвечал Соковнин.
— За що ж их, мов турки Байду, катують?
— За крест, ваша милость, за крестное сложение.
— Як за хрест? — удивилась пани гетманова. — Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?
— Нет, пания ваша милость, — улыбнулся Соковнин, — у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают…
— А за що? Хиба не всё одно, що двома пальцями бога славити, чи трема, чи усиею рукою?
— Нет, государыня, это, сказать бы, не всё едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…
— От чудни москали! — пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. — Мабудь им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились… От народець! От чудна порода!
Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая всё-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».
— Выбачайте, пане! — спохватилась пани гетманова. — Що ж було дальш з вашими сёстрами?
— А всё так, посемест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.
— Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до-горы ногами поставить?
Соковнин снова сниходительно улыбнулся.
— Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка Москва живёт.
Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.
— Мамо! Мамо! — зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. — Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает -
И Гриця след простыл…
— Ну, озорной малец! — развёл руками Соковнин. — Вот ветер, н-ну!
— А меня всё московкой бранит, непутёвый ребёнок, — пояснила мать.
Но потом мысль её снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.
— Ах, бедные, бедные мученицы! — покачала она головой. — Так они и сидят в заточении и никого не видают?
— Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Федосью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одново как она ошпарила это Иларивона, митрополита рязансково, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешёл в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «О Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько-таки этово Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Иларион, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, — говорит сестре, — не буди горда, раба божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: «Друг мой, — говорит, — Илларион, архиепископ рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишнёвых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Илларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да ещё был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижёг и прирубил злым царю наговором, ещё же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свёл. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди божие губишь. Да воздаст ти господь по делам твоим в день страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..» Так он ажно позеленел, сказывали сёстры, от этих слов.