А может, и на Москве теперь поют, «просо сеют» девушки:
Где петь! Не до пенья ноне на Москве… плачут люди да молются отай, чтобы не увидали злые приставы…
Покатилась, покатилась по небу звёздочка и сгасла… Которая это? Куда покатилась? Где сгасла? Точно она, горькая сиротинка, покатилась с московского неба и сгасла тут, в черкасской земле… Не светить ей больше с московского небушка…
А отсюдова Мазепа, сказывал, поедет с универсалами да с листами от гетмана Дорошенка к тогобочным козакам, и в Полтаве, сказывал, будет, и в Гадяче, и могилке, сказывал, покойного гетмана Брюховецкого поклонится… Добрый он, Мазепинька, добрый…
Просил в сумерки выйти в садочек побеседовать… Тоскует он, бедный, по матушке по своей. «Так, — говорит, — хоть об матушке, об родителях побеседуем…» Нет, стыдно… как можно в сумерки! Ещё кто увидит да осудит… А жаль его, такой добрый…
Она встала и тихонько пошла в глубину комнаты: там в своей постельке что-то возился Гриць и шептал что-то… Она прислушалась; мальчик во сне бормотал:
— Ах, дитятко! Всё «Шумом» бредит… наигрался, кажись, так нет — мало: и во сне играет…
Она перекрестила его и, нагнувшись к постельке, тихонько поцеловала горячую головку мальчика…
— Мама!
— Что, сынку? Спи, дитятко.
— Дядя Ивашечко прийде завтра?
— Какой дядя Ивашечек?
— Дядя Мазепа.
Молодая мать опять зарделась, опять ей жарко стало… Она натянула на плечи спустившуюся сорочку…
— Прийде, мамцю?
— Должно, придёт… А тебе на что?
— Вин казав, що на свого коня мене посадить.
— Добро, добро, сынок, спи, господь с тобой.
— Я пойду на конику…
— Добро, добро, баинькай… А-а-а-а…
— Не хочу, мамо, московськои… не треба…
— Ну-ну, добро…
— Спивай нашои, мамо, про котика… про нашого, а не про московського котика…
— Добро, добро… спи только…
Хоть она и знала уже украинские колыбельные песни, наслушалась их вдоволь, но выговором русила их…
— Ни, мамо, спивай другой, як сон ходить.
— Спою, спою… Спи тихохонько…
Гриць, как в воду канул, спал уже: тихое, ровное дыхание обнаруживало, что он заснул безмятежным детским сном.
Мать перекрестила его и снова отошла к окну; сон всё не шёл к ней… Она снова задумалась о Мазепе, о Москве, о тамошней смуте…
«А ко мне нейдёт сон и в «червоненькой жупанине», — думала она, опять глядя на звёздное небо и невольно прислушиваясь к неугомонной «улице». — Сон нейдёт, так Мазепа хотел приттить… ах, срам какой! Ко вдовушке-ту… А вот и Гришутка полюбил его, добрый он, хороший человек, а всё ж стыднехонько мне… хоть, кажись, так бы и кинулась ему на шею, срамница… Что-то он завтра скажет? Говорит, что будет просить за меня гетмана Петра Дорофеича, чтоб на Москву меня отпустил. «Хоть и больно, — говорит, — будет оттого моему сердцу. Точно вы, — говорит, — родная мне, так по душе пришлись, словно бы я вас, как сестру родную, полюбил, жалеючи вас…» Да, добрый он, хороший братец мой родненький, Иванушка-светик… Приди он теперь, так бы, кажись, закрывши глаза со стыда, и повисла у него на шее, слезами бы вся изошла на радости… Такой он добрый! Нет, полно-ка! Не стану о нём думать; буду думать о Москве: что там ноне деется, как людей за крест мучат, как Федосьюшка страждет за веру…
Нет, горька эта думушка… горемычная моя родная сторонушка, вот и ты ноне, как в песне поётся, горем горожена, а слезами поливана…
Ах и не томите же вы моё сердечушко вашими песнями! И без того мне горько-тошно, а они, как нарочито, про меня поют, как из «вишневово садочку зозуленька вылетала» да как она на сине море поглядала, как на том море козаченько потопал да своей горькой жёнушке-вдовушке отповедь сказал:
А! Шутка сказать: пущай не ждёт, пущай замуж идёт…
А! Бог с тобой, родная сторонушка московская, за горами ты высокими, за реками за глыбокими… Уж бы скорее утречко наставало, может он, Ивашечко, Мазепа, придёт, душу мою словом отогреет».