Выбрать главу

— Али он собака? — сердито спросил Стенька, а потом, оборотясь к брату, прибавил: — То-то, Фролушко, я говорил тебе, надо было больше делать, чтобы быть в чести, как я вот.

Московская телега, звеня цепями, поворотилась передом к Москве и тронулась. Фролка шёл, низко опустив голову, как бы считая последние шаги, которые он должен сделать на этой земле, далеко от своего родимого Дона. Он казался необыкновенно жалким с его кротким, убитым видом. Многие бабы, глядя на него, утирали слёзы рукавами и тихонько молились за него. Черничка Акинфея, шедшая тут же в толпе, глядя на энергичное лицо Разина, почему-то вспомнила своего света Аввакумушку и прониклась сама страстным желанием «пострадать», перенести всевозможные муки, вот так, как переносит этот распятый цепями под виселицею. И она, глубоко впечатлительная и страстная, молилась за него.

По бокам телеги шли стрельцы. Что-то большее, чем покорность службе, было написано на их лицах. А Ондрейко Поджабрин тревожно думал что-то и по временам встряхивал головой, как бы силясь отрясти с своих густых волос неотвязчивую мысль. За стрельцами следовали казаки, дивуясь на златоглавые маковки церквей.

— Здравствуй, матушка Москва — золотые маковки! — неожиданно крикнул Стенька. — Не так я думал вступить в тебя, так не пришлось… эх!

Чем дальше эта необыкновенная телега следовала по улицам Москвы, тем больше высыпало на улицы народу, которому издали виднелась высившаяся между двух столбов виселицы фигура страшного человека.

Телега проезжала мимо богатого дома Морозовой. Стенька глянул на окна, и глаза его встретились с чьими-то прекрасными и светлыми, как у ребёнка, глазами… Ему показалось, что это глядит на него та его первая полюбовница, персидская княжна, красавица-дочь астрабадского хана Менды, которую он в припадке бешеного безумия утопил в Волге. Сердце Стеньки первый раз в жизни заныло жгучею тоскою по той, которую он любил и с которою одной он находил счастие, вообще ему неизвестное в жизни; что-то вроде слёз блеснуло в его глазах… Он снова глянул на окна: белая рука крестила его, а светлые детские глаза плакали от страстного умиления… Это была Морозова; её возбуждённая страстью душа умилялась видом страданий и мучений, к которым она тайно подготовляла себя как к подвигу, к венцу своей жизни…

Стенька долго оглядывался на её дом… Сердце его колотилось и точно таяло под тёплыми лучами солнца: ему разом стало жаль погубленную жизнь. Брошенный на него взгляд доброты, слёзы сожаления неведомой женщины, крестящая его белая рука, образ той, которую он одну любил в жизни и сам же погубил, пробудили в нём желание жизни, счастья, добра… Поздно! Он угрюмо поник головою.

Но с этой минуты он замолчал, крепко стиснув свои мощные, как у волка, челюсти.

Когда его подвезли к земскому приказу и сняли с телеги, он молчал. Ввели в приказ, поставили перед боярами и дьяками, молчит. Алмаз Иванов стал его допрашивать, молчит; глянул только на Алмаза своими странными глазами, которые показались Алмазу добрыми и грустными… «Это не он, — шевельнулось в душе Алмаза Иванова, — на него наклепали, это честные, добрые глаза, не чета Никоновым…» В этот момент Разин действительно был и добр, и честен: могущество доброты той, которая из окна перекрестила его буйную, кровавую душу, переродило эту душу в такую, какою она была когда-то, когда Стенька в Соловках молился о страждущих, голодных, обиженных…

Что ни спрашивали у него, молчит… Он думал о той, которая крестила его.

Повели в застенок, к пыткам. Что же делать, когда он молчит?

Стеньке сыромятным ремнём связали назад руки; палачи страшно скрутили их. Потом таким же ремнём связали ноги. Рубаха была сорвана с него. Подвесили за руки к крюку, вбитому в невысокий потолок свода застенка. Один палач тянул за ремень, которым были связаны ноги, а другой бил по спине толстою, жёсткою, как железо, с острыми краями ремённою полосою в пять локтей… Кнут стегал по голой спине медленно, с полного размаху; руки в плечах выскочили из суставов, хряснули, вздулись под мышками… Каждый удар оставлял на спине багровую полосу. С следующими ударами кожа трескалась, отставала от тела, лохмоты её приставали к кнуту, отлетали к потолку, падали на цветное платье бояр, на бумагу, которую держал в дрожащих руках Алмаз Иванов, и кровавили собою все… Бояре и дьяк пятились, с ужасом переглядываясь и видя, как багровели от натуги лица палачей, как со спины подвешенного струилась на пол застенка кровь… А он всё молчит! Хоть бы стон!

Долго полосовал кнут живое мясо. Первый десяток ударов отсчитал дьяк и записал, молчит. Второй десяток отсчитал и записал дрожащею рукою, молчит… Третий, четвёртый, пятый, рука отказывается служить, перо не попадает в чернильницу… Ещё десяток, ещё… Хоть бы звук, только зубы скрипнули… Восьмой десяток, девятый… Фу ты, дьявол! — не выдерживают бояре…