— Винись! Сказывай вины свои! — кричит Алмаз Иванов, дрожа всем телом.
Молчит, ни звука.
Принесли саженную чугунную плиту, на которой пламенели от перебегающего по ним огонька раскалённые дубовые уголья, и положили под виской; Стеньку спустили с крюка, как кровавое паникадило, с которого вместо тающего воска капала багровая кровь, и положили животом прямо на уголья. Зашкварчала кровь, падая со спины на уголья, зачадило жареным мясом, зашипели притухающие от крови угли… чад кругом, в глазах у бояр зеленеет… А его все жарят, как барана на вертеле, экой шашлык!
— Винись, дьявол! — падает в изнеможении на скамью Алмаз Иванов.
Нет, молчит!.. Пытающих бояр треплет лихорадка… С палачей пот градом катится… Фролка, упав наземь, стучит лбом об пол, молится… А Стенька всё молчит… Перед ним мелькает крестящая его из окна белая рука…
— Полосу! — кричат палачи. — А то заживо изжарим, не пикнет, дьявол…
Внесли раскалённую добела шину с железными на конце пальцами, от которых отделялись красные искры. Железной раскалённой пятерней стали водить по избитым и изожжённым членам… Шкварчит запекающееся, как оладьи на сковородке, почерневшее, поджарившееся тело… А он всё молчит!
— Будет! — невольно крикнул Алмаз Иванов, очнувшись от обморока. — Это не человек, сатана!
Стеньку сняли с жаровни, развязали ремни на руках и на ногах. Он встал, выпрямился во весь рост, потянулся, глянул на палачей и на бояр, тряхнул своими могучими плечами, и вывихнутые в плечах руки сами вправились в свои суставы.
Потянули Фролку на дыбу. Тот не вынес мучений. Раздались вопли.
— Экая ты баба! — в первый раз проговорил Стенька. — Вспомни-ко наше прежнее житье… Проживали мы со славою, повелевали тысячами людей, надо же и теперь вынести… Али это больно! Эх, словно баба иглой колет.
Зазвенели ножницы! Стригут Стеньку, не стригут, а рвут с телом. А там стали брить макушку тупой бритвою. Стенька тешится, глядя на палачей, у которых дрожат руки и ноги.
— Вона как! Слыхали мы, что учёных людей в попы постригают, а мы с тобою, брат, неучи, простяки, ан и нас постригают…
Но когда стали капать на темя из ковша со льдом холодною водой, Стенька опять смолк. Мучительно долго капали. Этой адской муки никто в мире не выносил, не выносит: от этой муки здоровые с ума сходят, к бешеным возвращается разум… А Стенька вытерпел и это. Он только так стиснул челюсти, что хряснуло во рту, не выдержали здоровые, как у лошадей, зубы, и он выплюнул их на пол с пеной и кровью…
— Не понадобятся уж больше, к черту зубы! Даже палачи ахнули… Вся вода вышла, всю вылили на бритое темя; а он как ни в чём, смеётся…
Нет, и сатана этого не вынесет, убеждаются бояре. Осталось у Стеньки одно место целое, не избитое и не изожжённое — подошвы. Стали бить по ногам палками.
— Куйте, дьяволы, крепче! — кричит Стенька. — Далёкая мне дорога выпала, на тот свет… Куй крепче! Подковывай!
Его бросили.
Ночь. Южный, тёплый, но порывистый ветер шумит вершинами лип, густо и широко разросшихся в прилегающем к земскому приказу с тыльной стороны давно запущенном саду. В ночном, обманчивом полусвете, каким отличаются северные июльские ночи, деревья кажутся какими-то великанами, которые машут множеством рук и пугают робкое воображение. Несмотря на ветер, в воздухе марит, как перед грозой, и сонную Москву только изредка оглашает то пение петуха, то ленивый лай собаки.
— Славен город Москва! — проносится в воздухе оклик часового.
— Славен город Новгород! — отвечает ему другой оклик с другого конца.
Вдоль стен земского приказа двигаются человеческие тени. Очертания их неясны, как и всё в эту полумрачную, полуясную ночь; но можно различить, что две тени женские, а одна мужская.
— Я сама видела, Ондреюшко, что на нём нет креста, — тихо говорил женский нежный голос, — так мы вот с сестрой Акинфеюшкой и принесли ему святой крестец, да сорочечку чистенькую, да порты… Да мы же, друг Ондреюшка, по заповеди отца нашего духовного, блаженного протопопа Аввакума, хотим ему, узничку-то, утешение духовное преподать, по слову Христа-спасителя: «Заключённых посетите…»
— Ох, матушка боярыня, и богом бы рад пустить вас к нему, потому как мы сами отца Аввакума заповедь блюдём о двух перстах неуклонно, только, ей же богу, к этому-то самому колоднику я вас пустить не смею, видит бог, не могу никоими меры, потому сам крест целовал под тяжкою клятвою, и ломать крестное целованье сохрани меня бог!