Это отвечал мужской голос. Он, видимо, хотел убедить просительниц в невозможности исполнения того, о чём они просят.
— Христом богом заклинаю тебя, Ондреюшко, друг! — ещё настойчивее умолял женский голос. — Пропусти нас на малый часок… Сам с нами поди, голубчик, тебе это можно.
— Матушка! Богом прошу, не смущай меня! — отчаянно защищался мужской голос. — Ты сама ведаешь, золотая моя боярыня, что, коли можно было, я тебя везде пущал, и к отцу Аввакуму, когда он был в тюрьме, и к Феде-юродивому… А к этому не могу, богом клянусь, не могу!.. Я сам утречком передам ему всё, что ты принесла, а пустить к нему — ни боже мой!
В это время из нижнего окна приказа, из-за железной, с острыми зубьями решётки, послышалось тихое пение. Мелодия этой неожиданной песни и голос ночного певца в мрачной темнице душу пронизывали болью и жалостью. Шедшие у стены остановились как вкопанные. Сильный грудной голос пел, сливаясь с порывами ветра, бушевавшего на вершинах столетних лип:
Невидимый певец пел протяжно, заунывно, делая продолжительные голосовые роздыхи на антистрофах, как бы вдумываясь во внушительный смысл того, что пелось. В иных местах голос плакал, и впечатление выходило потрясающее.
— Славен город Синбирский! — издали доносился сонный окрик.
— Славен город Кострома! — отвечали издали ещё слабее.
А песня невидимого певца всё больше и больше плакала под завыванья ветра.
— Это он воет, — опять слышится тихий мужской голос.
— Он!.. Ох, силы святые! — стонет женский голос. — Пусти нас, Ондреюшко! Кровью господа заклинаю тебя! Ему молитва нужна, а не песня.
А песня всё плакала: выплакивались последние слова.
— О-о-ох! Господи всесильный! Спаси его! — вскрикнула Морозова (это была она в одежде чернички) и, бросившись к окну с решёткой, упала на колени, поднимая руки к небу.
Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо, это было лицо Разина.
Морозова рыдала, глядя на доброе, как ей казалось, грустное лицо Стеньки.
Утро. Ветер утих. Висевшие всю ночь над Москвою тучи отогнало на запад, и они стояли там неподвижно, сплошною стеною, резко отделяясь от земли всхолмлённою линиею горизонта. Они казались ещё сумрачнее оттого, что из-за восточного горизонта давно выплыло солнце и лило растопленным червонным золотом и на вершины ближнего леса, и на золотые маковки церквей, и на восточные откосы Воробьёвых гор.
Москва рано проснулась, чтоб не проспать зрелища, которое ей предстояло. Накануне на всех базарах было оповещено, что наутро будут четвертовать воровского атамана Степана Тимофеича Разина с его братом родным, с Фролкою. Как же не взглянуть и не полюбоваться таким редким зрелищем, как четвертование! Иной отродясь не видал такого дива. Много раз видывали, как и вешали людей, как и головы им рубят, как и на срубе жгут. Да это что! Это оченно просто, и ничего занятного тут нет: вздёрнут на верёвке кверху, подрягал он маленько ногами, и готово; али хватят топором по шее, голова прочь, кровь как из вола, лупанул раза два глазами — и баста; ну, и на срубе тоже не находка, за огнём да дымом почти ничего не видать, пустое! Какая это казнь! То ли дело четвертовать молодца! Любо-дорого… Сначала это топориком по левой рученьке тюк! Рука прочь. А там, братцы, по правой ноженьке топориком хвать, нога прочь! По левой, шалишь! И левой нету; правая одна осталась: «Крестись-де, раб божий, правой рукой в последний раз, да крестись истово, двумя персты!» Крестится… Тяп! И последняя отскочила… А уж там буйну голову… Вот это, братцы, так казния, разлюбезное дело!
Так рассуждали молодцы из Охотного ряда, лавой привалившие на Красную площадь.
Красная площадь была залита народом, по которому как бы перекатывались волны говора и ропота. Говорили о предстоящей казни. Особенно поразила москвичей весть, облетевшая Москву вслед за привозом Разина, весть о том, что воровской атаман Стенька, погромивший всю Волгу, Астрахань, Царицын, Саратов и Симбирск, громивший и берега Хвалынского моря, и самую персидскую землю, что этот Стенька находился в сношениях с Никоном-патриархом. Весть эта, как громом, поразила Москву. Стрелецкий сотник Ондрейко Поджабрин божился и образ со стены сымал в том, что он сам, своими глазами, видел этого Стеньку лет шесть-семь тому назад в Воскресенском монастыре, в образной келье самого Никона, и Никон благословлял его, называл своим сыном. Ондрейке потому это особенно осталось памятным, что он поражён был необыкновенными глазами Стеньки, такие глаза, какие он видел на страшном суде у Андронья, у эфиопов писуют: белки с голубиное яйцо. Ещё тогда Ондрейко не вытерпел и сказал: «Эки буркалищи!»