Выбрать главу

Пушкин со свойственным ему благородством на снегу Черной речки ответил Жуковскому. Увидев Дантеса распростертым, Пушкин спросил д’Аршиака: «Он убит?» Секундант крикнул: «Нет, но он ранен в руку и грудь». Пушкин сказал, и история бережно сохранила его слова: «Как странно: я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую, что нет».

— Для меня не любое завершение спора моего с Геккернами приемлемо. Я разумею — наилучшим образом! — несколько иначе, — грозно возразил Пушкин.

Лицо Жуковского, скорее, трясущиеся щеки выражали неподдельное страдание. Он печально помотал головой — неисправим, дурная, желчная, несговорчивая натура. И неуступчив. Не знает, не желает учитывать, сколько на его, Жуковского, долю выпало упреков и неприятностей из-за сумасбродных поступков Сверчка. За жизнь-то накопилось немало, и надоесть может. Если бы не постоянное вмешательство, давно загнали бы его, куда Макар телят не гонял, где ворон костей не обклевывал. Недаром Бенкендорф еще два года назад обронил в кабинете у графа Литты:

— Все хлопочете, ваше превосходительство, дражайший Василий Андреевич, время свое и чиновников тратите. А напрасно! Лет сорок назад, при матушке-императрице, вашего бы génie отстегали шпицрутенами на славу, хоть закон о вольности дворянской с 1762 года запрещал это делать, и в Сибирь навечно сослали за половину преступлений против общественной нравственности, которые он совершил, и за связь — да, за связь, кстати, тесную — с политическими преступниками. Случаев подобных десятки. Мои люди с удовольствием перечислят их, коли на то будет у вас охота слушать. А между тем монарх милостив и на шашни те взирает с отеческим чувством, чему примеров ни в одном государстве Европы нет и быть не может. Следовательно, монарх незаслуженно добр и по-христиански великодушен, прощая юношеские глупости. Разве лорд Байрон, господин фон Гете или граф Клаусон подобное Пушкину себе позволяли-с?

Это «позволяли-с» — фантасмагорическое и абсолютно нерусское, вроде латинской прописи желудочного средства, совершенно доконало Жуковского. Он сник и прекратил беседу. И то правда! Ёй-ей, отстегали бы шпицрутенами! Вдобавок Жуковский разнервничался оттого, что он не мог припомнить, кто такой граф Клаусон. А выяснить у самого Бенкендорфа стеснялся. Черт побери! Откуда он выкопал Клаусона?

Вечером, возвращаясь после бала и маскарада у Энгельгардта, Жуковский спросил у Ивана, который не разлучался с ним от самого Бородина:

— Больно ли бьют шпицрутенами?

— Не приведи господь, Василий Андреевич, — ответил Иван, встрепенувшись от каких-то дальних видений, — до кости прошибает.

— А из чего их режут, — поинтересовался Жуковский, — из какого дерева?

— Спиной не довелось попробовать, рукой не трогал, бог милостив! — и Иван, перехватив вожжи, мелко закрестился. — Благодаря вам, Василий Андреевич.

Жуковский, где ехал, там велел встать, вылез из коляски, кликнул будочника, шедшего мимо, отвернул полу шубы так, чтобы в глаза бросились звезды на фраке.

— Из чего шпицрутены режут, служивый?

— Из сырых тальниковых палок, одна и одна вторая аршина длиной и в палец особы мужеского пола шириной, ваше сиятельство, — отрапортовал будочник, выпучив глаза и нимало не поразившись внезапному вопросу.

Жуковский потом долго не мог видеть свои крепенькие коротковатые пальцы. Он не единожды убеждал державного в том, что Пушкин — génie. Это он, как попугай в золотой клетке, упорно твердил во всех комнатах дворца о негативной реакции просвещенной Европы, о возмущении иностранных послов, которое, безусловно, последует, если с Пушкиным что-либо случится. И в том не ошибался. А царь ему отпарировал со знакомым фрунтовым юмором:

— Брат Александр Павлович действительно прислушивался к мнению Шатобриана и мадам де Сталь. Но мне, Василий Андреевич, любопытно мнение лишь одного человека.

— Кого же, ваше величество? — не сдержался Жуковский, нарушая этикет и втайне, страшась в том признаться самому себе, возжаждав услыхать свою фамилию, однако сразу осознав, сколь тщетна подобная надежда.

Царь протянул эффектную паузу, догадываясь, что творится в душе поэта, и, не без внутреннего наслаждения терзая самолюбие его, сказал:

— Государя-императора… Николая Павловича! — и тихонько, но с каким-то грубоватым прихлипыванием расхохотался шутке, которая между тем являлась самой что ни на есть истиной.

Жуковскому оставалось только поклониться, убрав огорченный взгляд в сторону. Но Сверчок опять не желает ничего знать, опять не признает никаких обстоятельств, опять не желает ничего учитывать, хоть сам при дворе потерся довольно. Господи, и откуда такая напасть — быть учителем и покровителем подобного чудовища!

Жуковский нахмурил высокое чело, изрезанное жирноватыми морщинами.

— Не хочешь внять голосу рассудка! Зачем насмешничаешь? Как же мне сберечь тебя и Наталию Николаевну, коли ты так себя ведешь?! — горестно воскликнул Жуковский, ощущая каким-то шестым чувством, что сейчас переубеждать Сверчка бессмысленно, что линия поведения им давно выработана и каменную решимость на сей раз вряд ли сломить.

Пальцы Жуковского беспощадно смяли невесть откуда взявшуюся перчатку. Он отшвырнул черный комок в угол. В то мгновение Пушкин простил ему все — и скудную осведомленность в делах государственных, и наивность политическую, и излишнюю щепетильность, и детский эгоизм, и презренное стремление к комфорту, и попытки влиять на него по приказу царя, и, верно, жалкие, верно, смущенные хлопоты. Простил за любовь, за небесную душу. Но любит ли он меня на самом-то деле?! Иль только слог мой любит? Нет, любит, любит. Он страдал без любви, он хотел, чтобы его любили. А нынче, когда он отряхнул прах прежнего бытия и приблизился к порогу нового, более, чем когда-либо, нуждался в том.

— Что ты надо мной плачешь, Жуковский? Я ведь пока жив-здоров, слава богу, и не побежден.

— Да, ты жив! Но поступаешь ли ты как нравственный человек и христианин?

— Брось, Василий Андреевич! Когда история потребует тебя к ответу, ты объясни ей, этой гулящей бабе, этой куртизанке, этой Марион Делорм, что я чист! Я не замышлял убийства! И не замышляю! — Пушкин нахмурился, и его желтоватые глаза вспыхнули мятежным огнем. — Кто станет обвинять Шекспирова принца Хамлета в том, что он подвел под топор двух негодяев— Розенкранца и Гильденштерна? А о победах не тебе, извини, судить. Ты не Ермолов, — жестко оборвал Пушкин.

Жуковский поднялся, тронул бледной кистью вздернутое плечо Сверчка и приник губами к самому его уху.

— Обратись к царю, Александр! Пожалей себя, не фрондируй. Что они с тобой сделают! Ведь утопят в грязи, измарают, изгадят же все. Не отягощай своей участи. Обопрись на государя. Он не подведет. Смирись, солги, наконец, покайся перед царем в своей несдержке. Нессельродиха против тебя диким оком сверкает. Кавалергарды шпажонками пол истыкали. Барятинские да Трубецкие местью грозят. Ты ж их знаешь!

Но Сверчок не понимал Небесной души.

— В чем мне каяться?

— Да во всем… — Небесная душа перебила Сверчка.

— И зачем мне лгать? — опять принялся за свое Сверчок. — Куда ты клонишь? Что ты мне советуешь, Василий Андреевич, побойся бога. Я не допустил, чтобы достоинство мое как поэта и человека опорочили. Зачем же мне лгать, юлить, выкручиваться? Ответствуй, зачем же мне лгать?

— Ничего, у нас можно, — захлебнулся в слезливой надежде Жуковский.

— Чтоб не было скандалу? Так они сами втоптали себя в грязь. Они низкие люди, трусы, особливо старик, подлые, ничтожные твари…

Какое-то время они говорили вместе, не слыша друг друга.

— Все лгали. Мне Лопухин с глазу на глаз признавался. И Николай Иванович Новиков, и он сам. Уж куда больше — Радищев! Великий человек! А Николай Михайлович Карамзин — полагаешь, ему легко было? Я помню то время, когда он при имени Николая Ивановича бледнел. Ты молод тогда был, о барышнях думал! Полагаешь, им хотелось? Полагаешь, ты мужественнее их? Эх, Александр, не для всех время иное приспело. Да и вообще не в погибели суть, а в туманной безвестности. Это тебе не Британия, будет Эссекса корчить. Хочешь, паду на колени перед тобой? Я не хочу дуэли! Безумное это злодейство! Позор и поношение для бедной Наталии Николаевны! А как я радовался, когда ты на ней женился!