Сесар допил кофе. «Мне нужно идти к Виктории. Ты же знаешь, она тоже волнуется. – Он встал из-за стола. – Ей плохо дается химия. Не знаю, сможем ли мы что-то сделать за те дни, что у нас остались». Это был обычный Сесар, преподаватель. Он смотрел на меня своими первыми глазами, говорил со мной своими первыми губами.
XII
Тетрадь, которую дала мне в каморке гостиницы «Аляска» Тереза, сейчас прислонена к небольшой стопке тетрадей и фотографий на моем рабочем столе. Горилла с оранжевой обложки смотрит мне прямо в глаза, а когда я наклоняюсь на стуле в ту или другую сторону, следует за мной взглядом. Однако это меня не беспокоит. Сейчас все уже совсем не так, как было, когда я разговаривал с Сесаром на террасе ресторана двадцать или даже более лет тому назад. Я знаю, что дни тетради сочтены, скоро я отправлю ее в мусорную корзину, и грузовик отвезет ее на свалку в Три-Риверс или Визалию. Я искренне радуюсь, даже смеюсь, когда представляю себе, как ее страницы, испачканные пиццей или остатками соуса, будут перемалываться зубьями специальной мусорной машины и пожираться огнем. Finis coronat opus [11]: моя книга, моя исповедь будет вознаграждена.
Путь к этому был нелегким. Поначалу я решил, что достаточно убрать тетрадь с глаз долой, забыть о ней, например спрятать ее в тайнике в Ируайне «с тем, чтобы Добро, шляпа от Хотсона, нейтрализовало Зло», как мне однажды пришло в голову; чтобы благодеяние дяди Хуана искупило преступления, возможно совершенные Анхелем. Но стоило мне потерять тетрадь из виду, как воспоминания о ней овладевали мной настолько, что я чуть не сходил с ума. Тогда я срочно вытаскивал ее и держал все время под рукой, на ночном столике или в футляре аккордеона, до того момента, пока вновь, словно собака, желающая куда-нибудь припрятать требуху, которую она не может съесть целиком, не испытывал настоятельной потребности убрать ее подальше. Умберто, старый Гоена, молодой Гоена, Эусебио, Отеро, Портабуру, учителя, американец. Этот список преследовал меня повсюду.
Из всех имен лишь четыре вызывали у меня в голове некие образы. Умберто я представлял себе в черном костюме, без галстука, в белой, застегнутой на все пуговицы рубашке; лицом он почему-то напоминал мне страхового агента, который подарил мне, когда я был ребенком, шнур, «инструмент для запоминания вещей». Эусебио же я воображал высоким и худым, хотя для этого не имелось никаких конкретных оснований, разве что его имя совпадало с именем одного крестьянина, которого я когда-то видел в Ируайне и который был именно таким. Что касается учителей, то двое из них представлялись мне весьма расплывчато, а третий, Бернардино, совершенно таким же, как его сын Сесар, то есть худым, в очках с толстыми стеклами. Наконец, американец представал передо мной таким, как его описал мой дядя, очень толстым и в шляпе от Хотсона.
Каждую ночь, когда перед моими вторыми глазами возникало отвратительное логово, эти четыре фигуры становились чем-то большим, чем просто тени, они приобретали почти такую же реальность, как фигуры Анхеля и Берлино. С каждым разом у меня оставалось все меньше сомнений. Недавняя история уже не нуждалась в посланниках. Достаточно было этих образов и взгляда гориллы на обложке. Взгляд говорил: «Ну, что ты думаешь обо всем этом, Давид? Был твой отец убийцей?» И горилла, похоже, была готова повторять этот вопрос сто лет подряд.
Дни, что оставались до выпускного экзамена, я посвятил занятиям, и прежде всего решению математических задач. Как это было и с книгой Лисарди, трудности только подстегивали меня. Поэтому, когда в Обабу пришли результаты экзамена и Сесар сообщил мне новость: «Ты отлично сдал математику, Давид!» – мой ответ был спонтанным и искренним: «Половиной оценки я обязан тебе, а другой половиной Бернардино, Умберто и всем остальным расстрелянным». Сесар никак это не прокомментировал, лишь слегка похлопал меня по спине. Момент был не слишком подходящий, чтобы говорить о деле. Он был очень доволен нашими результатами – даже Виктория все сдала, – и ему хотелось насладиться успехом.
Я тоже им наслаждался, но радость, которую вызвали у меня оценки, очень скоро развеялась. Уже к середине июля обо мне можно было сказать то, что «счастливые крестьяне» говорили о тех, кто не желал ни с кем разговаривать и запирался у себя дома: bere buruari ekinda dago – «он стал врагом самому себе». Мне все стало безразлично. Мне было все равно, сидеть ли с Лубисом на каменной скамейке Ируайна или смотреть, как Вирхиния ловко проходит между кранами и грузовиками по спортивному полю; ничто из этого не оставляло никакого следа в моей душе. Я смотрел только своими вторыми глазами; думал и вспоминал только своей второй памятью; чувствовал только своим вторым сердцем.