Тут как раз появилась Лагрима Гонсалес под ручку с сестрой близнецов Эсперанситой Гойбуру. Я горделиво приосанился и, разом забыв о грустных размышлениях, отвернулся от девочек, хотя никогда еще они не казались мне такими хорошенькими. Лагрима была просто красоткой: длиннющие ресницы, смуглое, прелестное лицо. Когда она улыбалась, ее белые зубы сверкали, а на щеках появлялись ямочки. Я сделал несколько шагов, постукивая каблуками так, будто над ними уже блестели шпоры, — словом, прошелся по плитам перрона, точь-в-точь как политический начальник Оруэ.
Из ущелья Эрнандариас вынырнул поезд, медленно поднялся вверх по холму, становясь все больше и больше, и скоро его тень накрыла перрон, станцию, людей. Стоял оглушительный грохот. Паровоз упирался в небо султаном дыма, извергнутого из его железного чрева.
Мы бросились к вагонам второго класса.
— Присматривай за ним хорошенько, Дамиана, — сказала мама.
— Да, сеньора.
Дамиана вошла в вагон и устроилась на одной из скамеек. Бедная Дамиана Давалос! Волнения перед дорогой, болезнь ребенка, усталость и бессонные ночи совсем доконали ее. В сутолоке отец передал ей мой чемоданчик, корзинку с жареной курицей, узелок с бельем и продуктами, который она везла с собой. У нее на коленях лежал укутанный младенец и спокойно поглядывал на окружающую суету. Отец вырвал меня из объятий родственников и подтолкнул к вагону.
— Прощайте, Эдельмира, Кока! — крикнул я своим сестрам, пытаясь проглотить комок, подкативший к горлу, но смотрел я туда, где стояли Лагрима и Эсперансита. Дерзкие девчонки засмеялись.
Вдруг паровозный свисток перекрыл общий шум, в шипении пара утонули все крики и разговоры. Лица и силуэты поплыли назад, сливаясь в темное пятно, которое ранило мою душу. Пых… Пых… Пых… Поезд понемногу набирал скорость.
Ошеломленный, я не отрывал взгляда от окна. Станция убегала вдаль. Все мчалось вдаль, стремительно и беспорядочно. Темное пятно на платформе линяло и уменьшалось. Скоро оно стало не больше выцветшего на солнце серого муравейника.
Мимо окон неслись телеграфные столбы, а чуть поодаль, менее прытко, бежали дома, ранчо, деревья, пасущийся на окраине деревни скот, птичий двор, кладбище. Все они безудержно мчались обратно, к станции, но никак не могли настигнуть друг друга. Потом они круто свернули в сторону, словно земля вертелась вокруг поезда. Позади лесов Тебикуари деревня зарылась в поля.
Я послюнил пальцы и, нагнувшись, обтер башмаки. Когда я распрямился, то увидел совсем рядом, на повороте, небольшой холм. На вершине холма из-под навеса из болотницы на нас глядел прокаженный Христос, распятый на черном кресте. Горячий ветер шевелил на его голове волосы Марии Росы; казалось, он ожил среди летающих над родником бабочек, которые трепетали на солнце желтыми крылышками.
Прогремел глухой раскатистый гром. Колеса простучали по мосту над речкой. Дамиана, не спуская глаз с Христа, перекрестилась. Остальные женщины тоже осенили себя крестным знамением. Раскат грома побежал к последнему вагону и там замер. Пассажиры вернулись к прерванной беседе.
Последнее, что я увидел, был крест над могилой Макарио Франсии, вырытой на склоне холма среди колючих ветвей, изогнутых оленьими рогами, — вот и все, что осталось от вольноотпущенного раба, который освободил деревянного Христа из лесу, а теперь покоился в детском гробике не на кладбище, а у подножья новоявленной Голгофы — Итапе.
Сквозь стук колес мне снова слышатся слова Макарио: «Человек, дети мои, рождается дважды: первый раз, когда появляется на свет, второй — когда умирает».
Холм исчез. «Мчится холм в лихом галопе, унося с собой Христа», — промелькнуло у меня в голове. Его уже не разглядеть за зеленой громадой, которая вращается, как гигантский волчок, приводимый в движение длинными нитками железнодорожных путей.
И тут только я обратил внимание на человека, который сидел на противоположной скамье и дремал. Сначала мне никак не удавалось разглядеть его. Мешали потоки пыльных лучей, хлеставших в окна, но по другую сторону солнечного снопа силуэт вырисовывался довольно четко. Это был иностранец. Очень худой. Его нельзя было принять ни за поляка, ни за немца, из тех, что приехали строить завод и снова уехали на войну. Но что он иностранец — сразу бросалось в глаза. Длинные ноги мешали ему удобно расположиться, он сидел как-то съежившись, на твердой деревянной лавке. Его колени почти касались нашей скамьи, и Дамиана не могла приблизиться к окну. Из-под фетровой шляпы виднелись короткие пряди очень светлых волос, цвета засохших листьев на маисовых початках. Брюки и сапоги были сильно поношены. На острых коленях лежал вывернутый наизнанку пиджак. Из мешка выглядывал потрепанный корешок синей книжечки с непонятными золотыми буквами. Рубашка прилипла к телу, обрисовывая торчащие ребра. Когда, стараясь усесться поудобнее, он начинал ерзать, в щелках между припухшими от усталости веками сверкали голубые глаза. Солнечный свет мешал ему. Он опустил законопаченные пылью жалюзи и снова забился в свой угол. На него легла теневая решетка, и тут я заметил, что он тоже смотрит на Христа. Мне даже помнится, вроде бы он перекрестился. А может, я ошибаюсь — я плохо его видел. Может, он и не шелохнулся. Сквозь решетку, сплетенную из пыльных лучей света и полосок тени, лихорадочно блестели голубые глаза.