И зачем я ей вдруг понадобился? Между нами все кончено. Девчонок вообще невозможно понять. Но все же я пойду. Если и теперь отказаться, чего доброго подумает, что она все еще не безразлична мне.
Мама провожает меня до дверей, улыбающаяся, довольная и слегка удивленная — то ли тому, что я иду к Тане, то ли тому, как я вырядился. Говорит, чтобы я передал Тане привет, но ни о чем не смеет спрашивать, потому что однажды, когда я вернулся из армии, она захотела узнать, как у меня идут дела с Таней, и я ей ответил грубо и зло, — дескать, Таня меня не интересует, и вообще нечего ей лезть в мои дела. И тут же извинился, но она расплакалась и, вытирая глаза, все повторяла: «Петю, сыночек мой, что с тобой стало? Сыночек мой…» Хоть в окно прыгай. Я стоял, как ошпаренный, а она обняла меня, прижала к себе мою голову, как когда-то, когда я был маленький. С тех пор она ни о чем меня не спрашивает без предварительного: «Ты на меня не сердись…», — после чего я каждый раз чувствую себя скотиной.
— Привет передам, — говорю я. — Если опоздаю, не беспокойся. Может быть, я прямо оттуда пойду на работу.
— А ужинать?
Она говорит еще что-то, но я уже бегу вниз, прыгая через две ступеньки. В ларьке на площади покупаю большой букет розовой гвоздики, нарочно розовой, потому что не люблю этот цвет. Цветами торгует бабка, ей, наверное, сто лет; она предлагает мне самому выбрать цветы, потом по одной вытаскивает гвоздики из ведра и показывает мне каждую, потом срезает концы стеблей большими ржавыми ножницами. Я оставляю ей сдачу, — четыре стотинки, за которыми она потянулась было к картонной коробке с мелочью, и она смотрит на меня такими добрыми, благодарными глазами, что, схватив цветы, спешу скрыться. Под правым глазом у нее бородавка, руки темно-коричневые, пальцы узловатые, — словно их начерно слепили из глины, а потом глина рассохлась и потрескалась. Наверное, она уже не может работать в поле, вот ее и послали в город продавать цветы. Я запомнил только ее глаза, бородавку и руки — особенно руки. Если бы я был художником, нарисовал бы такие руки. Но это — тема старая, да и Ван Гог…
Букет благоухает, хотя я его несу вниз головой. В такой букет записку не положишь, ничего, что розовый. Но мне приходит в голову другое, и вместо того, чтобы идти по бульвару Скобелева к улице Каравелова, где живет Таня, я сворачиваю на Витошу. Блестящая идея, черт меня побери, на такие номера я мастер. Ничуть не хуже, чем то последнее письмо Тане, которое я не послал… На бульваре Патриарха я сажусь в полный троллейбус и вместе со всеми терпеливо трясусь весь длинный путь до вокзала.
Я схожу в конце Ополченской и немного возвращаюсь назад. Сворачиваю в переулок. Двухэтажный дом с обвалившейся штукатуркой и задний дворик с двумя старыми обдерганными грушами, грядкой роз и длинной бельевой веревкой мне хорошо знакомы. С улицы входишь прямо в коридор, где вечно стоят ароматы горелого постного масла и уборной. В глубине коридора — деревянная лестница, ведет на второй этаж. На первом этаже живет многодетная семья и два паренька из деревни — они учатся в механо-техническом училище на бульваре Стамболийского, а на втором этаже — хозяйка, старый холостяк, служащий, и Зорка. Хозяйка занимает две комнатки, служащий — одну, а Зорка — полукладовую, полукухню. Еще я знаю, что хозяйка уже несколько лет пытается «выдворить» многодетную семью, потому что та платит нормированную квартиру, и пустить других квартирантов, чтобы брать за эти две комнатки втрое больше; но неприятная семья каждый раз выигрывает дело в суде.
Звоню. Открывает многодетная мать с мокрыми руками и кислой физиономией, смотрит на меня и на цветы, как будто я — червяк, упавший с неба, откуда положено падать совсем другим вещам; не успеваю я поблагодарить, как она поворачивается ко мне спиной и скрывается за одной из дверей. На верхнем этаже мне открывает хозяйка. Увидев меня таким франтом, она таращит глаза — они у нее синие и блестят, точно эмалированные, — и начинает вдруг обращаться ко мне во множественном числе:
— Пешо! А я вас не узнала… Входите, входите… Зорка здесь, только что проснулась.
Вот что значит одежда! Плюс букет гвоздик… Похоже, что у хозяйки не только глаза эмалированные: пеньюар у нее тоже синий и блестящий, и лицо, и волосы блестят, она их чем-то мазала. Волосы у нее цвета воронова крыла — крашеные, конечно, — а лицо невероятно, даже неприятно гладкое; я заметил, что она никогда не улыбается и не морщится, и когда говорит, шевелит одними губами. Она — вдова майора-летчика, погибшего во время войны тридцать лет назад; второй ее муж тоже умер, и для соседей и квартирантов она так и осталась «майоршей»… Я выжидаю в коридоре, пока Зорка оденется. Расспрашиваю майоршу о здоровье, она отвечает с подробностями — грех жаловаться, очень помогает утренняя гимнастика, пьет отвар из медвежьего ушка для очистки почек, только вот печень немного беспокоит. Так проходят две-три минуты. Моя тактика имеет успех: ей так и не удается спросить по какому случаю у меня такой торжественный вид.