Хорошо все-таки быть дома. С одного бока потрескивает, гудит радостно плитка, подкормленная несколькими кусками уголька, с другого подсвечивает плошка – тоже живой огонь! Усталость, наполнившая его тело так, что гляди вот-вот выплеснется из горла, малость осела, успокоилась, мути стало меньше, тело потеплело, в груди родился кашель. Силантьев невольно улыбнулся:
– Раз кашель – значит, есть еще жизнь, жив буду. Трупу кашлять не положено.
Уютно в каморке. Хочется думать о хорошем, о Вере. Она – единственная из всех, кто не изменил Силантьеву. Вера могла отвернуться от мужа – врага народа, чтобы сохранить себя, и Силантьев это бы понял и никогда бы не осудил Веру Николаевну, но она не отвернулась от него, погибла – одинокая, без друзей, без помощи, словно бы заключенная в безвоздушном пространстве; на нее, еще живую, натянули белый погребальный саван.
– Вера, прости! – Силантьев поймал себя на том, что когда он отогревается, становится сентиментальным – что-то отходит в нем, оттаивает, из ничего прорезается прошлое – то, что он раньше не помнил и не мог вспомнить, потому что, вспомнив, сразу бы расклеился, ослабел и сдох бы где-нибудь под ржавым лишаистым камнем, уткнув лицо в мох-волосец, сейчас проступало, рождаясь из мутной нематериальной пелены, из которой вроде бы ничего и не должно было рождаться, он даже боялся ее тревожить, – но вот, вышел из-за колючей проволоки, и мерзлота, казавшаяся вечной, поплыла.
Щепочкой, заостренной долотцом, он потыкал картошку – не поспела ли? – картошка была еще твердая, и Силантьев, сглотнув слюну, ощерил истертые цинготные зубы, глоткой – именно глоткой втянул в себя картофельный пар. В лагере, а потом на прииске он не раз слышал, что первое средство от простуды – жгучий картофельный пар. Если болен, то надо дышать этим паром, пока можно терпеть: пусть даже горло облезет, рот сварится, но если ты, зэк, не хочешь сдохнуть, терпи, зэк, дыши.
Тут вроде бы что-то медленно проползло перед глазами Силантьева, этакая прозрачная тень, мошка, выскочившая из глаза, и Силантьев сразу насторожился: кто это, что это? Похоже, сила какая-то нездешняя, недобрая, а может, и добрая, но чужая. Силантьев удивился – откуда в Магадане взяться нечистой силе, и еще более удивился, когда увидел, что это, оказывается, не нечистая сила, а маленький, сморщенный от старости и сурового образа жизни паучок, сползший с потолка на прозрачной слабенькой нитке.
Похоже, у паучка тоже что-то неладно было с легкими – хлебнул холода, застудил внутренности, раз и он решил подышать картофельным паром. А может, паучок несколько дней ничего не ел и решил разделить с Силантьевым скромный ужин?
– Разве ты, брат, способен картошку есть? – спросил Силантьев у качающегося на нитке сморчка. – Нет, тут что-то не то. Пауки, парень, никогда не были вегетарианцами. Им не овощи, им мясо подавай! И ты, брат, не вегетарианец. – Он поддел пальцем паучка, и тот проворно полез по нитке вверх. – Не обманывай, дурашка, людей!
Ни в лагерях, ни на прииске, ни в Магадане Силантьев пауков еще не видел. Возможно, этот господин был пришлый, какой-нибудь знатный путешественник, приплывший на край земли с пароходом из краев жарких, далеких… Силантьев проводил паучка взглядом – тот карабкался на потолок лихо, практику, видать, имел большую.
На следующий день Силантьев попытался наняться рабочим сцены в драматический театр. Заявление у него взяли – сделал это товарищ в полувоенном коверкотовом костюме с отложным воротничком, с глазами, в которых Силантьев не сумел прочитать ничего хорошего, – попросил прийти через денек. Обычное, набившее оскомину, противное «придите через день», или через денек, – важны не слова, важна суть, разницы никакой, этого «зайдите через день» в Магадане так же много, как и снега. Зашел Силантьев через денек, товарищ в коверкотовом френче взял двумя пальцами со стола какую-то бумажку – ну словно навозную муху за крылышки – и протянул Силантьеву. Было сокрыто в этом движении двух розовых безволосых пальцев, в молчании полувоенного коверкотового костюма что-то брезгливое и одновременно недоброе. Силантьев молча взял бумажку, в которой уже распознал свое заявление, не глядя сунул в карман и ушел.
Всю жизнь мы только и делаем, что крушим горы, долбим камень, сбрасываем его вниз, бьем и бьем, а потом вдруг сами оказываемся под каменным ломьем, барахтаемся чуть дыша, если повезет – то и выбарахтываемся и снова начинаем крушить ненавистную плоть. А впрочем, почему ненавистную? Кому как! Есть ли от этой работы польза?