— Да.
— Где-нибудь же они живут?
Я промолчал. Не мог же я ему объяснить, что не знаю, где мой отец, где братья. Заметив, видно, мое смущение, он не стал больше спрашивать и заговорил о себе:
— Моя мать умерла, то есть я так думаю. Не помню ее, даже имени не знаю. Дома о ней не говорили; и никаких вещей не осталось — ни платья, ни портрета, ни письма, будто ее и не было. Не то чтобы мачеха уничтожила или спрятала подальше; все так было и до ее прихода. Еще когда мы жили с отцом одни.
— А отец ваш что делает?
Он опять удивленно на меня уставился:
— Как что делает?
— Ну… ведь он работает?
— Да, преподает.
Разговор наш то и дело спотыкался. Мы украдкой разглядывали друг друга, стараясь по лицу, по платью, по неуловимым движениям что-то угадать, понять. Он говорил правильно, был лет на семь старше меня — а за семь лет можно немало узнать и немало повидать. Но самое удивительное — он был в очках, если можно назвать очками неизвестно как прилепившиеся к носу стеклышки без дужек, в которых не то что прыгнуть, побежать или в воду полезть, а и наклониться страшно. Бродяга в пенсне — все равно что оборванец с зонтиком, а что он из бродяг — у меня сомнений не было. По его башмакам, вполне еще приличным с виду, сразу можно было понять, что он много дней подряд месил грязь; пропыленные насквозь носки гармошкой легли на ботинки, а брюки были заляпаны до колен. Его почти новый, правда помятый и замызганный костюм казался на нем обязательным, но надоевшим атрибутом. Рубаха, хоть и не первой свежести, была еще вполне терпимой, только ворот был расстегнут, да потертый кое-где, залохматившийся, небрежно повязанный черный галстук то и дело съезжал на сторону. Лучше бы нам не бродить впотьмах, а каждому рассказать попросту, без утайки, про себя, про своих родителей, куда кто держит путь, хотя мы и сами толком не знали, какие у нас планы (если бы мы имели на этот счет хоть малейшее представление!). Но не так легко было решиться на откровенность, не так легко, потому что не родилась еще в нас эта потребность распахнуть душу. Покамест мы только прощупывали почву, ходили вокруг да около. А что, если напоследок мы потеряем друг к другу всякий интерес? Могло ведь случиться и так, что я показался бы ему дураком, или он мне не понравился, или меня в его рассказе стали бы раздражать непонятные мне привычки и поведение, а ему моя жизнь представилась бы сплошной нелепостью. Мне, да и ему, наверное, тоже, не раз приходилось встречать людей, с которыми не то что поговорить, а и словом перекинуться, даже просто рядом быть противно. Одних ничем на проймешь — все от них отскакивает, точно от стенки горох, а другие — скользкие, студенистые, как медуза, не ухватишь. Но бывает, найдет на тебя настроение или просто так получится, ты и давай распинаться, весь наизнанку выворачиваешься, в лепешку расшибаешься, рассказывая про свое житье, а тот хоть бы улыбнулся — дела ему, этому истукану, нет до тебя и твоей жизни; вот и выходит, что зря на ветер слова бросал, только посмешищем себя выставил. Но этот мне сразу понравился своими черепахами, своими очками; нельзя было не заметить человека, который восседал на берегу заброшенной Аконкагуа и любовно пас черепах, поглядывая на мир сквозь стекла пенсне, нельзя было не проникнуться к нему доверием.
Ну, где вы видели бродягу в очках? Правда, один мне как-то встретился. Это был еврей из Польши. Он ходил с двумя бродячими музыкантами и, хотя сам ни на чем не играл, делал весь сбор. Едва шарманщик переставал крутить ручку своего ящика, а барабанщик колотить палочками и тарелками, он выходил вперед и начинал говорить. У него были золотистые усы и выбивавшаяся из-под грязной шапки грива огненно-рыжих волос, которые придавали ему вид апостола. Наивное, по-ребячьи румяное лицо его светилось простодушной улыбкой, а грустный, блуждающий взгляд темно-голубых глаз, притаившихся за круглыми стеклами, скользил по толпе. Полные достоинства, почти изысканные жесты и мягкий голос завораживали людей, рождая в них уверенность, что этот странного вида человек послан, чтобы озарить их жизнь светом. Сначала смысл того, что он говорил, оставался непонятным — он вынул из пачки бумаг, которую держал под мышкой, какую-то брошюру и, потрясая ею перед слушателями, вещал: «Покупайте! Здесь вы найдете слово истины!» Иные хоть сейчас бы раскошелились, только удивительно, что мессия снизошел к ним под аккомпанемент шарманки, наигрывавшей «О, пой мне о любви, Мария», да под барабанный бой и звон тарелок, а потому они решили сначала послушать и разобраться, что к чему. Но вот прошло несколько минут, и те, что стояли поближе и были сообразительней, кое-что уразумели, и тогда на них напал такой неудержимый хохот, точно им пятки щекотали. Толпа затряслась, заколыхалась, заходила ходуном — оказывается, голубоглазый апостол всего-навсего продает песенники и уговаривает их покупать. При этом он так перевирает их и так смешно произносит испанские слова, что лопнешь со смеху. И все покупали, считая, что у такого веселого продавца не может быть грустных песен, но не тут-то было — веселья в этих танго и милонгах было столько, что впору мертвецу зарыдать. Ну, а музыканты и наш мессия между тем, предоставив покупателям радоваться или огорчаться по их усмотрению, собрали свое имущество и в мрачном молчании двинулись в путь — шарманщик, сгибаясь под тяжестью своего ящика, барабанщик, волоча барабан с тарелками и колокольчиками, а светозарный продавец в очках на вспотевшем носу — со своими песенниками в обнимку.