Выбрать главу

— Эй, малец! Поехали с нами!

— Куда ехать-то? — спросил я, уже занося ногу на ступеньку вагона.

Все дружно улыбнулись:

— Кукурузу ломать.

Тогда меня взяло сомнение.

— Лезь, не бойся, — одобряюще кивнул зеленоглазый.

А что мне бояться? Не я первый иду в люди. И я поднялся в вагон.

XIII

Так я пошел в люди, взяв с собой из прошлого только память о матери да отца-вора, приговоренного к долгим годам каторги, и раскиданных по свету братьев, — нелегкая ноша для моих детских плеч, но другим доставалась доля и потяжелее. У меня было хотя бы то утешение, что мне на долю выпало почти счастливое детство, когда у меня были и дом, и ласка, и родители, и братья. Я всегда чувствовал потом, что, несмотря на тюрьмы, несмотря на полицейских, это детство было мне опорой и поддержкой. Детство и отрочество я всегда вспоминаю с неизъяснимой нежностью. Единственное, что омрачало эти воспоминания, был Исайя. Но с ним мы квиты: по крайней мере я перед ним не в долгу. Я с ним хорошо рассчитался за гостеприимство — еще сейчас вижу, как он стоит, схватившись за голову рукой, по которой стекает тонкая струйка крови, и ошалело на меня смотрит, не понимая, как мог сын соседки Росалии отплатить ему такой черной неблагодарностью. Я ни на секунду не пожалел, что угостил его на прощание, как и он, надо думать, не очень-то угрызался, раздаривая свои пинки.

Через два месяца, когда закончился сбор урожая, я вернулся в Буэнос-Айрес. За это время я вытянулся и в руках появилась сила. Висенте, тот самый парень, который первым меня увидел из вагона и позвал с собой, опекал меня и дальше. Я помогал ему и работал вместе с ним от зари до зари. Он шил мешки. Работа прибыльная, но зато на ладонях и пальцах через несколько дней живого места не остается — веревка точно ножом разрезает кожу, а назавтра в еще не зажившую ранку снова впивается острая пенька; длинная изогнутая игла, вгрызаясь в мешковину, царапает ладони, толстый шпагат натирает мозоли. А работу оставить нельзя ни на секунду. В конце концов руки до того затвердевают, что лезвие ножа, если провести по ладони, скользит, как по ногтю.

Я пошел к дому, который когда-то был моим. В нем теперь жили чужие люди. Я бросился в полицию — отца там уже не было. В тюрьме его тоже не оказалось, перевели куда-то в захолустье — не то в Сьерра-Чика, не то в Белую бухту, у самой Огненной Земли. Они не знали, куда или просто не хотели говорить. О братьях я тоже ничего не смог узнать, и спросить было не у кого. Куда податься? Никто меня здесь не знал, и я не знал никого. В моем родном городе я был чужой, вроде иностранца.

Мне ничего не оставалось, как идти куда глаза глядят.

Прощай, Буэнос-Айрес!

Я прошел всю пампу, работал учеником плотника на стройке, подсобником, подручным в механической мастерской. Наконец добрался до Мендосы. Там один тип, который выдавал себя за вегетарианца и последователя Шопенгауэра, а сам жрал паштеты и спал с женой шеф-повара одного ночного ресторана, научил меня малярничать — красить стены, двери, окна. Так я приобрел профессию. А когда пришло лето, я нанялся маляром в бригаду рабочих, которая обслуживала железную дорогу Чили — Аргентина, и отправился с ними в горы.

Итак, я подъезжал к Чили, земле обетованной.

Часть вторая

I

Не мог же я вечно торчать у ворот тюрьмы. Часовой хмурился и удивленно на меня поглядывал, потому что он никогда не видел, чтобы человек, выйдя за ворота тюрьмы, вместо того чтобы броситься бежать без оглядки — только давай бог ноги, — стоял бы здесь битый час, словно досадуя, что его выпустили на свободу. Мало того, что его, часового, поставили сторожить это заведение, так еще любуйся замотанным в жалкое тряпье костлявым пугалом, которое точно врыли перед ним в землю. Меня, и правда, словно кто пригвоздил, я не мог двинуться с места; лучше бы вернуться в свою камеру, чем бессмысленно блуждать по многолюдному, шумному городу, в котором не было ни одного человека, готового дать мне приют, накормить, напоить и дружески, ободряюще пожать руку, похлопать по плечу, Ведь мой друг — единственное, что связывало меня с этим городом, — давно уехал. В тюрьме капрал Гонсалес хоть отвел бы меня в больницу, а потом принес миску бульона с круглыми глазками жира или тарелку фасолевого супа, в котором плавало бы несколько лапшинок, иной раз с пуговицей, спичкой или щепкой в придачу, да мы уже перестали это замечать, и хоть навару, конечно, эта гуща не прибавляла, но и умереть от нее никто не умирал. Там, в больнице, мне бы дали полежать недельку-другую, отдышаться, и, смотришь, перестал бы харкать кровью да надсадно кашлять. Но вернуться я не мог — койки были наперечет, а Грозного за его любовные шашни как раз пырнули ножом, и, понятно, мою койку отдали ему, а я уже на ногах — дальше пусть свобода долечивает. Так что иди на все четыре стороны и устраивайся как знаешь.