Мне нельзя было оставаться в порту, потому что главное для меня было согреться, иметь крышу над головой; хотя как согреешься, если нет денег на кровать и одеяло: кровать стоила шестьдесят сентаво, а одеяло двадцать — деньги небольшие, но и их надо где-то заработать. Ходить голодным еще куда ни шло, но вот спать я должен был в тепле. Мне уже пришлось однажды спать на каменном полу: я корчился от холода и бегал поминутно за нуждой; вот и схватил воспаление легких, потом вспомнить не мог без ужаса — не потому, что боялся умереть; меня страшила мысль заболеть, стать беспомощным. В порту нечего было и думать раздобыть денег — здесь можно было достать лишь работу, тяжелую, непосильную для меня работу. Но как отсюда уйдешь? Я с тоской смотрел на мол, на пароходы и завидовал людям, которые спокойно болтали или молча прогуливались по набережной, курили, загорали; я завидовал их здоровью: у них есть силы, чтобы выстоять, а у меня — нет.
И вот я пошел по какой-то улице, потом свернул в другую, обходя все время группы мужчин, которые толкались поблизости от порта, надеясь, что их позовут грузить или разгружать, мыть каюты или засыпать уголь в топки, заливать масло в машины или чистить котлы, ставить или убирать паруса, красить борта, прибивать обивку, драить медь; они, пожалуйста, готовы вам обшить и задраить, покрасить, поставить и убрать, залить и вычистить, засыпать и вымыть, погрузить и разгрузить целую вселенную с ее светилами, планетами, звездами, туманностями, созвездиями, если им заплатят сколько-нибудь, лишь бы не умереть с голоду и как-нибудь добраться до места. Это они, трудолюбивые упрямые букашки, сооружают порты и корабли, протягивают нити железных дорог, добывают селитру и уголь, медь и известь и не получают взамен ничего, кроме возможности — да и ту у них бы тоже охотно отняли — возможности поболтать с приятелем и пропустить глоток вина, а там будь что будет.
Я шел все дальше на юг, где город вдруг обрывался, уступая место складам и хранилищам. Что в них хранится? Мука, мыши и мертвая тишина. Улица вьется вдоль подножия холма, а на вершине стройные сосны склоняют над обрывом темно-зеленые ветви. Взад и вперед мчатся переполненные трамваи, а на улице — ни души, только иногда попадется навстречу одинокий моряк или проедет ломовой извозчик.
А меня страшит одиночество: мне нужно, чтобы вокруг меня были люди, мужчины и женщины, особенно мужчины, к которым я могу обратиться за помощью и советом, которым я могу при случае и сам помочь, если только сил хватит. Редкие прохожие смотрели с любопытством и даже с недоумением на человека, который под палящим солнцем и знойным ветром медленно, понуро бредет к морю. Вид у меня, надо думать, был не из блестящих: я чувствовал спиной, как они долго глядели мне вслед. Я ощущал вокруг себя полнокровный ритм жизни, все дышало уверенностью и спокойствием и вместе с тем звало к безудержному веселью и безумствам; но эти игры не для меня — мне страшно, не трогайте меня, оставьте в покое! Я и так еле дышу. У меня рана в легком. Интересно — какая, взглянуть бы, большая или маленькая, зияет ли провалом и сочится гноем или затянулась и остался лишь грубый рубец? Любопытная вещь: сотни раз видишь фотографии и рисунки с изображением сердца, желудка, печени, легких и, кажется, все про них знаешь — где они находятся, как выглядят, как работают, какие бывают болезни; но все это ты знаешь про чужое сердце, про чужие легкие, печень, желудок; ну, а где находятся твои легкие, — это неизвестно, особенно если они болят, потому что тогда кажется, что неведомый страшный зверь, перед которым ты бессилен, терзает и рвет на части все твои внутренности.
Вдруг улица оборвалась, и я увидел море.
II
(Приходилось ли тебе чувствовать боль в твоем теле, чувствовать, что она где-то спряталась, и тебе ни увидеть ее, ни рукой достать невозможно; приходилось ли чувствовать, что она всегда в тебе и вот-вот заноет, кольнет; только ты на секунду про нее забудешь, только сделаешь одно недозволенно резкое движение, наклонишься, взмахнешь руками, побежишь, даже просто засмеешься — как она, эта боль, уже начеку, снова напоминает о себе, стучится во все жилки — вот, дескать, я, поберегись! И надо выбирать одно из двух: либо покориться и жить в угоду своей болезни, либо не покоряться и жить как вздумается. Если ты предпочтешь непокорность, тогда смейся, бегай, кричи во все горло, прыгай, — но смотри, допрыгаешься: болезнь одолеет тебя, раздавит, и останется лишь предать земле твой прах, который, впрочем, обошелся бы и без погребения. Если ты выберешь этот путь, если ты любишь жизнь так сильно, что жить, пугливо озираясь, тебе невмоготу, тогда лучше уж конец, — я все равно не скажу, что ты герой; я скажу только, что тебя мучила боль и ты перед ней отступил, сдался. Если же ты выберешь другой путь, если ты решил не идти напролом и не предаваться излишествам, то ты продлишь свое существование, насколько — этого, конечно, никто не знает; ты будешь жить — правда, окажешься в рабстве у собственной болезни и вечно будешь тревожиться, как бы опять ни появилась боль, как бы она ни заныла, ни кольнула; но я все-таки скажу, друг мой, что ты одержим неуемной жаждой жизни, потому что ты готов — раз уж не выпало тебе на долю жить без оглядки — готов вытерпеть что угодно, лишь бы дышать, а это нельзя, понимаешь ли, вовсе нельзя назвать трусостью, как, впрочем, и тот первый путь не назовешь героическим — иной раз в покорности больше героизма, чем в бунтарстве. Но и боль не может длиться вечно: со временем она либо пройдет, либо доконает тебя; ты вдруг замечаешь, что рана, болезнь, с которой тебе пришлось прожить долгие годы, исчезла, и ты здоров и волен делать, что заблагорассудится; но бывает, что спасения тебе нет, потому что боль — любая боль — не только ранит тело, но и ранит душу, убивая в тебе незаметно всякую волю к жизни. Допустим, у тебя болит легкое или печень, сердце или желудок, но ты упорно хочешь жить; ты борешься, ты стискиваешь зубы и глотаешь слезы, но не сдаешься — тянешь лямку, сгибаясь в три погибели и оглашая землю стонами и проклятиями. Но приходит день, когда ты чувствуешь, что больше нет сил, что нервы не выдерживают, что у тебя дрожат колени и подгибаются ноги, и ты сдаешься — ты сражен, болезнь победила. Это конец: боль физическая и боль моральная объединились: с одной из них ты еще мог совладать, вдвоем они сильнее. Не знаю, слышал ли ты про морские узлы. Наверное, нет. Наверное, как большинство людей, ты не идешь дальше обыденного, и сейчас, когда я заговорил про узлы, вспомнил небось, что узлом завязывают галстук, хотя и этот узел ты, пожалуй, не сделаешь толком; а в общем, и неученым можно прожить, лишь бы здоровье не подвело. Есть один морской узел, так называемый рыбачий — ты сейчас поймешь, почему я о нем заговорил. Узел этот вяжется в два приема; вернее, сначала вяжутся отдельно два одинаковых узла, но пока не соединишь их, силы в них никакой; страшны они в своем единстве. Делается это так: берешь кусок веревки или, к примеру, каната и привязываешь к другой верёвке или канату простым узлом — тем единственным узлом, который ты умеешь делать правильно, затягивая не слишком туго, но и не слишком слабо, чтобы веревки, как говорят, схватились; потом свободным концом второй снасти делаешь на первой такой же узел и обе выравниваешь; теперь они соединены двумя самостоятельными простыми узлами. В таком положении эти узлы бессильны, более того — просто бесполезны, но это еще не рыбачий узел. Если теперь взять обе снасти или троса за свободные концы и, разведя руки, потянуть в стороны, тогда узлы, эти независимые с виду узлы, проявив ничем, казалось бы, не оправданную покорность, сразу приходят в движение и ползут навстречу друг другу. Ты потянул сильнее — и они стремительно и даже неистово, точно в порыве безудержной страсти, кидаются друг к другу. Вот они сцепились, и теперь не только человеку, но и быку не под силу разъединить их, оторвать один от другого. Рыбак может спокойно доверить им на всю ночь свою сеть или лодку, а на рассвете одним взмахом натруженной руки, привычным ловким движением он с такой же легкостью, с какой, смерть одним прикосновением обрывает жизнь, разнимает эти намертво сцепившиеся узлы.