Выбрать главу

Что я мог про это думать?

«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…

«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…

На следующий день, если судить по мрачным взглядам, которые он бросал в мою сторону, я понял, что был плохим слушателем. Каждый заключенный считает, что его дело — самое главное, и он прав. Решается твоя судьба, виновность или невиновность, быть тебе на свободе или в тюрьме; иной раз ставятся на карту сама жизнь, честь, благополучие и спокойствие семьи: ведь что раздавлено судебной машиной, того уж не вернешь, не восстановишь, не построишь вновь. Но если каждый вправе считать свой случай самым важным — это можно понять, как понимаем мы страдания больного, — то никто не убедит меня, что его преступление, если действительно налицо преступление, — это самый интересный и самый увлекательный случай во всей тюрьме. Нет, тут уж увольте. Если вы находите свой случай из ряда вон выходящим, это ваше дело, а я хочу спать.

Утром я вернул ему одеяло, поблагодарил и подошел к решетке: начинался новый день. Вдруг меня захлестнула волна неприязни к этому человеку. Почему он укоризненно смотрит на меня? Разве я виноват, что его угораздило совершить такое идиотское преступление, что его рассказ не показался мне интересным, что мне неохота выслушивать его излияния и что я чуть было не заснул на первом слове? Если он любил жену и детей, чего же он не поддал этой девчонке под зад или пусть уж заранее разбил бы себе голову об стенку, когда еще не поздно было. А теперь все его жалобы, и раскаяние, и запоздалая ненависть к девушке выглядят глупо и смешно. Да и какое мне до всего этого дело? Пусть катится к черту!

Больше я с ним не разговаривал: девчонка нас разлучила. Часов в девять утра меня и еще нескольких человек перевели по чьему-то таинственному приказу в другую камеру. Так я расстался с моими товарищами по несчастью. Мы встретились еще один раз у судьи, вызвавшего бунтовщиков, чтобы прочитать новое обвинение, составленное на основании свидетельских показаний хозяина ювелирного магазина и его приказчика, подслеповатого субъекта, который, кстати сказать, принял секретаря за одного из арестованных; хозяин и приказчик тут же нас опознали. Так я расстался и с моим угрюмым доброжелателем. Но потом, уже поздно ночью, когда прошел приступ неприязни, я затосковал по нему: пришлось спать без одеяла.

Мои новые соседи наверняка имели на своем счету что-нибудь поинтереснее, чем мой раскаявшийся грешник, а вот предложить мне одеяло никому из них в голову не пришло, или просто лишнего не было.

Я просидел там уж не знаю сколько дней — десять, пятнадцать, — и все безнадежнее, туманнее и беспросветнее представлялось мне будущее. У кого просить помощи? Народ в камерах без конца менялся: одни уходили, другие приходили — кто впервые, а кто попадал снова; все было зыбко и неопределенно. Я валялся на голом полу, у меня даже газеты не было, чтобы прикрыться. От холода я поминутно бегал к параше. И однажды грянуло: я проснулся с головной болью, и уже к вечеру озноб сотрясал все тело — меня било, точно припадочного. Я крепился, пока не потерял сознания, свалившись замертво на пол. Заключенные позвали жандармов, те — начальника караула, а он — врача, и меня перевели в лазарет. Тут началось: бред — я грозился убежать, — температура сорок градусов, воспаление в левом легком, бешеный пульс, примочки, компрессы, бесконечные компрессы, и притом горячие, как можно более горячие, до ожогов. Да оставьте меня, не трогайте! Позовите маму! Мама! Это ты? Мама, мама, укрой меня! Мне холодно, пить хочу, дай воды, холодной воды! Я же вам сказал — отстаньте! Что вы ко мне привязались? Мама! «Помогите связать его, а то он кровать своротит…» Воды! «Ну, как он?» — «Плох, бедняга». Пожалуйста, позовите маму!

XIII