Выбрать главу

— Захлестнул, ирод окаянный, моего сыночка, захлестнул… И некому да некуда пожаловаться-то-о-о.

Бабушка тихонько успокаивала ее и добавляла:

— Весь в дедушку Григорья. Тот, покойник, не к ночи помянутый, Онисью до полусмерти вожжами испонужал. А и всего-то она бадью с пойлом опрокинула…

Тем же вечером Ефимка Синяк хвастал на бригаде и просил награду у бригадира Захара Ивановича:

— Неуж екому-то караульщику лукошко гороха пожалеешь. Я-то живо отучу от Горбатой полосы всех юровских и морозовских.

Захар долго рассматривал обмотки на ногах, нещадно дымил самосадом. А когда цигарка обожгла бурые пальцы, он скрипнул зубами и огорошил Ефимку:

— Пошто же звереныш ты, Синяк? Зашибить бы тебя, да… — и не договорил, отвернулся и ходко пошел домашним заулком. Ефимка немного постоял полоротым, потом харкнул ему вслед: «Хы, Бателенок!» А молчавшие бабы слышали, как сердито звякали медали у Захара на слинявшей гимнастерке, и все смотрели и смотрели на пустой правый рукав. Он выпростался из-под ремня и серым бинтом болтался сбоку приземистой фигуры бригадира…

До чего же отходчива ты, русская душа… Еще и волосы не затянули багровые вмятины цепи на Васькиной голове, а подружился он с младшим братом Ефимки Синяка. Было и не было ничего. С Тюнькой всем делились поровну и родовое его прозвище у Васьки ни разу не слетело с языка. Забыл, казалось, и Ефимка про Горбатую полосу.

Возвращались мужики с войны да из госпиталей. А у Семена Григорьевича — отца Тюньки — старший сын Ликашка из германского плена воротился. Всю войну не получали от него вестей. И вдруг пришел он однажды под вечер. И такой с виду — иных краше в гроб кладут.

В первый же вечер Ликашка завел самый тяжкий разговор для себя и родных. Опьянел ли со стакана свекольной браги… Слезы сами текли по запавшим щекам, а Ликашка глухо ронял и ронял слова о плене. С перебитыми ногами и головной раной угодил он к немцам.

— Теперя сам не пойму, как кости срослись, как рану затянуло на башке. Хуже скота кормили нас, гады. Заживать голова начала, так один, сволочь белобрысая, цепью меня по ране. Цепью! — захрипел Ликашка и опрокинул в рот из стакана свекольные паренки на семиденном меле. Он закрыл глаза и шепотом спросил:

— А за чо? За мерзлую картошку на помойке…

Помню, как испуганно поднялся с лавки Ефимка, искоса посмотрел на меня и скрылся в сенях.

…Через пятнадцать лет снова припомнились мне слова бригадира Захара. Его давно не было в живых, и бригадой заправлял Ефимка Синяк. Только величали его уже Ефим Семенович.

Метельной ночью погнал он на выездном жеребце Воронке к трактористу Ивану на выселку Зарослое. Пронюхал, что у того в голбце водка припасена. Хотел на дармовщинку нахлестаться до зелена.

Случись такое раньше — не только водка, а и последняя курица угодила бы на закуску Синяку. Да канули безвозвратно времена, когда все блага одной должностью и нахрапом доставались. Как котенка вышвырнул Иван из избы Ефимку. А тот со злобы и во хмелю угнал в леса. Выдохся жеребец и завяз в черыме. Темь кругом, ветер гудит и стонет, снег вьется белыми простынями.

Однако страшнее непогоды разыгрался Синяк в лесу: выхватил из кошевки топор и… зарубил жеребца. В кровище приполз в теплую Иванову баню, там его и нашли в полдни…

— Да как же, как же это так… Топор поднять на животное… — метался по конторе председатель колхоза из приезжих. И он впервые принародно матерился. — Да кто же он, кто же он после такого-то будет?

Колхозники угрюмо удивлялись:

— Смотри-ко, Синяк даже без синевицы отделался. Загнал мясо Воронка, деньги в кассу, а на остальные ишшо неделю гужевал. Ишшо досыта нажрался, пока не смотался в город.

…Признал, признал я тебя, Горбатая полоса… Пожалуй, неудобно и называть теперь так-то. Распрямили тебя, и снова горох стелется тобой. Стручки крупные, силой земной налитые. Рассмеются — сыпнут с гектара в бункер по двести пудов. Вишь, как полоса горделиво застегнула грудь на все стручки-застежки…

— Любуешься? Отведал бы горошку-то, а?

Что мне сказать ему, Виктору? Его, агронома, еще и на свете не было, когда пробовал я горох на Горбатой полосе. Неважный был он, если с нынешним равнять. Худенький, как и те братишки. А только не тянется рука к белозубым стручкам, не тянется…

А вон же у большой дороги орава парней на горохе. Слышно, как ручное радио грустно поет не то им, не то зеленому полю в метлячках:.

— Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым…