— С чем вы пойдете на правительство? — еще раз выкрикнул Лапшин. — Красногвардеец в небо из винтовки попасть не может. А против ва-ас — министерства, министерства. Генеральный штаб!
Ранней осенью товарищи часто говорили про день, который теперь близок. Лапшин не смел им возражать. Он поддакивал — и не верил в такой день. Свое будущее он видел спокойным. Большевики станут крупной влиятельной фракцией в Учредительном собрании. Он, Лапшин, будет служить, ну, скажем, в примирительной камере Союза металлистов в столице. К нему в камеру приходят и путиловцы и семянниковцы. Приходят и заводчики. Он разбирает споры, разумеется, чаще в пользу рабочих, но споры, а не столкновения. К чему столкновения?
Многого ему, Лапшину, не надо. Квартиру в две-три комнаты, купит энциклопедию в сто томов — очень помогает говорить речи. Теперь все любят и долго будут любить примеры из Французской революции — он найдет их в энциклопедии. Пусть другие, те же заводчики, которым приходится ездить в его примирительную камеру, платят золотой за кресло, когда поет Шаляпин. Он, Лапшин, посидит и на балконе. Его отец говаривал: «Мне многого не надо, давай мне то, что у соседа и еще малость. А если много — тоже ничего». Вот только бы война окончилась… Он видел, видел с некоторой боязнью, что большевики накапливают силы. Он убедился в этом еще в июне и решил, что не стоит отставать от большевиков. Разве пойдут рабочие за такими, как Модестыч? Все это он передумал летом. Но что теперь собираются делать такие, как Буров? Ведь разобьют, хуже чем в июле. На площадях растопчут. А потом тюрьма, Сибирь.
Рослый, полный, он покрылся липкой испариной, расстегнул воротник рубашки.
— Не голосовать чохом, — требует Лапшин. — Каждый пиши за себя. Чтоб было потом видно.
Дунин, дрожащий от негодования, вплотную придвинулся к нему.
— И напишем. Пишу под свою голову. Мы не трусим. Смотри!
Он писал: «Я, Филипп Дунин, за восстание, за войну дворцам…»
Но Буров отбирает у Дунина эту бумагу и возражает, не повысив голоса:
— Нет, Филипп, не так надо. Мы под его диктовку ничего делать не будем.
Лапшин озирается. Даже Брахин не решается защитить его сейчас. Молчит и Любиков.
— Все мы написать это можем, — говорит Буров. — Один ты не согласен с комитетом. Что ж… Спорить сейчас некогда. Может, еще кто не согласен? Что ты скажешь, товарищ Любиков?
Но тот трясет пышноволосой головой:
— Нет, я согласен с большинством.
Буров предлагает вывести Лапшина из членов комитета. Это сразу принимается. Дунин, успокоившись, шутит напоследок:
— Вот и не бойся теперь за голову, товарищ страховой агент.
Лапшин ушел с собрания. На другой день он переехал в столицу. В поселке он побывал еще раз, вскоре после Октября, и больше не показывался.
Зимой в конце 1917 года обыватели в столице со вкусом рассказывали об одном комиссаре, который украл в банке крупную сумму. Говорили, что вор не то нанял, не то купил самолет и с деньгами перелетел не то в Швецию, не то в Варшаву. Обыватели потрезвее говорили, что самолета вовсе и не было, что вор удрал поездом. Но кражу в банке действительно совершили. Деньги и ценности украл Лапшин. Когда об этом узнали в поселке, Родион пожалел:
— Надо было его тогда не из комитета, а из партии выгнать и билет отобрать. Не догадались мы.
Воробьев прибавил:
— А самого его хлопнуть. Он не только иуда, но и вор.
Брахин отмалчивался. Товарищи не знали, что он тайком от комитета выдал Лапшину рекомендацию. С этой рекомендацией Лапшин и поступил в банк.
…Проходят двадцать три года. Ты еще не старик, Лапшин, но кажешься стариком. Ты идешь по Таллину, который снова стал советским городом, и смотришь с каким-то особым чувством на то новое, что принесли неожиданные для тебя перемены, смотришь с любопытством и с тревогой.
И трудно в тебе узнать теперь того Лапшина, который когда-то произносил революционные речи в далеком Устьеве. По обличию делец средней руки. Да, но делец разорившийся. А когда пришло разорение, ты снова показал, что можешь быть не только вором, но и иудой, как говорил Федор Воробьев. Ты служишь тайной полиции буржуазной Эстонии кем-то вроде политического эксперта. Ты извлекаешь прибыль из своего прошлого, но очень уж маленькую. Ты устаревший предатель — таким платят дешево.
О, как тебе хочется подойти к людям, которые приехали оттуда, и спросить: «Ну, а как там теперь?» Но ты боишься. Нет в живых Бурова, погиб Воробьев. Ты жив, но скоро придет расплата — не за то, что ты струсил в памятные дни, не за то, что украл, не за то, что ты радовался успехам Юденича, — об этом не знают, — а за то, что ты и теперь иуда.