— А все-таки удивительно, — сказал Дунин, — что и Осипов уже не тот Осипов. Чем ты это объясняешь, Палыч?
Ему хотелось, чтобы Чебаков сам разобрался в этом. Он и разобрался, но по-своему, и начал издалека:
— Как тебе объяснить?.. Когда раньше тут мастера в фуражках стояли да с крестом ратным на груди покрикивали и каждый месяц ставь им, сукиным сынам, выпивку, да еще войдет «Дунька» в погонах, так чего же мне о машине болеть было?
— Значит, все оттого, что начальство другое? — поддразнил Дунин.
— Постой! Если бы при царе вышел, скажем, приказ, чтобы тебя считать начальством, я бы все одно не стал болеть из-за стана. А тебе приказ не от царя вышел… Все вокруг переменилось, и Осипов переменился, и я тоже. Теперь болеть за машину можно. Помнишь, как понтонный батальон на станцию в июле вышел в город ехать? Раньше расхлястанные, шинели что халат на рваном барине, без пояса. Офицерье заставить не могло по форме быть. А как свои позвали — уважили, подтянулись, хоть на парад. Так-то. Вот я и распорядился насчет стана.
— Так ты бы сказал в конторе, что стан смазать надо. Послали бы.
Чебаков рассмеялся:
— Думаешь, твоя контора хорошо уже работать стала? Я неделю тому назад говорил.
— Как так? — вспыхнул задетый за живое Дунин. — Ну, я им задам.
— Разбери, разбери. А покуда я сам распорядился.
— А это что у тебя? — Дунин указал на небольшие квадратные куски старой резины.
— Это я, Филипп Иваныч, кстати подметочный цех завел.
— Понимаю.
— Ну да, это же старые покрышки. В дело не годятся. Так я ребятам из них подметок нарезал. Ходить-то нам не в чем.
Чебаков натаскал тайком в цех бидонов с маслом, притащил тряпья и подобрал свой ключ, чтобы не просить каждый раз у коменданта. Иногда ему помогал Осипов.
То тут, то там на пустынном дворе, возле заколоченного, замерзшего цеха, Дунин порою встречал кого-нибудь из старых устьевцев. Их тянуло сюда. Они словно примеривались к работе — верили, что она снова начнется во всех цехах, невыносимо тоскливо было без нее, большой устьевской работы.
О, это не огородники, не те, кто жил в отгороженном от всего мира старом посаде, в отгороженном от всех своем крепком доме. Дом, а не завод был для них насиженным местом. Дом они хотели перенести на Волгу, чтобы появилось насиженное место там, более надежное, чем устьевское, где уж, видно, не судьба стала доживать свое. Для них завод был при доме. Для Чебакова завод стал его жизнью. Конечно, это не тот русский рабочий, который составил ядро партии и теперь показывает всему миру, как на месте развалившейся империи, огромной тюрьмы народов, строят новое государство. Но всей своей душой он, Чебаков, с теми, кто впереди его. Потому он и согласен пожертвовать многим, потому-то и тянет его сюда, в опустевшие цехи, чтобы хоть чем-нибудь помочь им.
— Почтение, Филипп Иваныч! — поздоровается с Дуниным кто-нибудь из коренников и посмотрит по-особому, словно хочет сказать: вот, мол, как трудно получилось, — вздохнет, будто и его доля вины есть в том, что нет у завода большой работы, а осталось так, кое-какое копошение.
Минет несколько лет, и в гневном, неуступчивом споре с теми, кто свернул с заповеданного Лениным пути, Дунина спросят, какие же они стали по природе своей, доставшиеся от прошлого заводы, кто владеет ими теперь. Вопрос этот задавали тогда часто. Дунин ответит так, как подсказывает ему долг ленинца, и, отвечая, увидит Чебакова, Осипова, которые в тяжкий год хотели одного — большой работы.
Еще минет несколько лет, и уйдут на покой и Чебаков, и Осипов, уйдут, но каждое утро в ранний час они, когда разносится гудок над Устьевом, будут встречаться у проходной. Ну как же им без этого?
А пока что зимним днем тяжкого года услышит Дунин на пустом дворе: «Почтение, Филипп Иваныч!» — остановится поговорить с коренником и снова убедится в том, что не угасло в нем ожидание большой хозяйской работы.