*
Мне дядя англо-датский лексикон купил, сказав, чтоб я учил язык врага потенциального. А у меня привычка вздорная: открыть волю́м и прочитать, что он предуготовил. Так вот, в том лексиконе наобум прочёл одно лишь слово краткое, как харкнутые слюни, как хрип последний из отпавшей головы: to try. Как приговор.
*
На рекреации любимый разговор – о подружках, кухне и перине, укромном отчем переулке и бескрайнем поле. Вспомя́нут запахи и краски, шутки и проступки. А мне припомнились родные звуки. У нас ведь замок, что поболе будет дома, да и ратуши с собором вкупе кафедральным. Он – мир себе довлеющий. А в мире не бывает тихо никогда (как, впрочем, ничего здесь не бывает безраздельно одного, и у всего есть коли уж не пара, так соперник в одиночестве). Собака лает, кот скребёт, поскрипывает ставень, ветер подвывает, с башни, скрежеща, съезжает черепица и разбиваясь в прах о камни, пугает курочку, что мирно червячка клюёт, постукивая клювом. Впервые я задумался об этом по пути из дома в университет: на корабле ведь тоже не бывает тихо, он весь – движенье, колебанье зыблемых стихий с пылинкой тверди рукотворной в средоточьи. Но самый интересный опыт акустический я претерпел в ту памятную ночь, что первой стала в долгой череде трудов и дней на Эльбе происшедших: тьма киммерийская, в которой, по словам солнцелюбивых итальянцев, умирать не больно и – гробовой покой. Такая тишина, что я со страху в первое же утро на чужбине повесил на́ стену подарок дядин, что трещит и щёлкает без перерыва день и ночь.
*
Пред самым исторжением во Францию друган таскал меня на тутошнюю речку с угорским именем «Приток, что слева» для будто б истребленья расплодившихся вепрей, ну а на самом деле – для очередного, в духе батюшки его, прожекта: взять (ну и ему, конечно, передать для руководства) её у немцев в откуп и экстирпировать оттуда десятки (сотни!! тысячи!!!) дубов, подмытых с левого, возвышенного, брега и павших навзничь на её стремительное лоно. Мол, итальяшки за морёный дуб… А я всё силился припомнить где же эту реку с её меандрами, коса́ми и столь разными брегами видеть мог. И лишь войдя со света в комнатку свою с затво́ренными ставнями – я сразу вспомнил. В фазе пубертата проснулась дедушкина экзальтация, и стал я посещать ежесубботне бденья нашего катехизатора. Заучивали хором мы вопросы и ответы, и на правом крылосе всё тем же хором пели и служили мессу. И под Иванов день, когда уж ночи потихоньку возвращались, на чтении Ексопсалмов под треск свечей восковых я еле выговорил «яко глух не слы́шах» и упал ничком, как кролик, тюкнутый по темени. И оказался в серой, а точней – в сиреневой воздушно-водной целокупности. Я плыл, влеком теченьем, вниз лицом, в струи́ атласные пустив все члены, словно осминожьи щупальца иль корни дуба. Но я не то чтобы способен был дышать в воде – дыханье духу моему не требовалось. В тени придонной, в палевом песке качались эманации людей, но лиц не видно было. Одновреме́нно видел я других людей, стоявших молча вдоль по берегам – по правому, пологому, затянутому лохмами тумана, словно прядями седыми желтозубых черепов, что вырывали в детстве мы в курганах недоразорённых – и по левому, высокому, поросшему дубовою дубровой. И никогда мне не было покойно так, как в те минуты, что текли, пока текла вода, которая несла меня, пока пастух наш нёс в руках дрожащих aqua benedicta, чтоб спрыснуть мне лицо. С тех пор я смерти не боюсь. Боюсь я только боли – той, что предуготовляет смерть и разучает жизнь любить; и косоно́сице костлявой, если б мог, я б передал, что мне прологов с пением и пляской, грохота громо́в за пыльною кулисою, змеиного шипенья оседающих песчинок – не надо.