Выбрать главу

Птицы парили, каркали, пытались порезать когтями собственными, проткнуть гагатными клювами, но натыкались на несущие смерть лапы, на хищные зубы, на полные ненависти взгляды, снимающие заживо перья. Понимали — этой ночью они своей добычи не возьмут, этой ночью не добьют, этой ночью мяса не будет, а в ночи — снега́, метель, лёд, потрескавшиеся под зименью корни, отмораживающие руки ветви, а потому нельзя им оставаться в ночном лесу, потому нужно лететь обратно под домашний козырек, нырять в теплые гнезда, убираться из страшного скандинавского бурелома к прикормившему Одину на плечо.

Во́роны, отступаясь, таяли, исчезали, ложились догнанными перерезанными трупами, возвращались в соломенные корзины, на высеченные из злата жерди, и по губам белого клоуна ручьилась не помада — малина, с когтей не медовица — кровь.

Блеклым израненным зверем, одержимым уставшим псом он вернулся назад, подполз почти на брюхе пятнистым королем-полозом о трех головах, обвился вокруг стекающего по стене Юу, обхватил трясущимися руками, упал на колени, глуша в волосах да по коже соль проливающихся горючих слез, сдавленных рыданий, спугнутого эфиопского рыка. Ломался кулаками, давился воздухом, шептал:

— Юу… Малыш… Славный мой, славный…

Просил:

— Пожалуйста, ну, я прошу тебя, славный…

Забывал:

— Не смей… Не смей только… Юу, хороший, мальчик мой, ну что же ты, зачем же ты, Господи, Господи…

Юу слышал и не слышал, злился и не злился, отталкивал и принимал обратно, разрешая хоть забирать жизнь, хоть наполнять ею каждую вскрытую ямочку-пору. Позволил себя усадить, вернуть гиблое, ни разу не преданное воспоминание — вот так, значит, нужно, вертикально. Уперся трясущимися ладонями в сгибы набитых кремнием отвердевших плеч, мотнул пытающейся отключиться головой, перед которой всё плыло, кружилось, заливалось каплями не то сока, не то слез дурацкой скулящей собаки о белой шерсти, у которой в короне — радий, закованный в крестовый метеорит вечный уран, жидкое молодое золото, алхимия пурговых драконов.

— Юу, Боже, Юу… Прости меня, славный, милый, родной мой, только прости…

— Заткнись… — тяжело, но терпимо, и говорить можно, пока сознание не погасит временный обморок, которого до тошноты не хочется, но всё равно же придет, всё равно же не спросит. — Заткнись ты уже, придурок несчастный… Лучше вытащи из меня эту штуку, иначе ни черта не заживет…

Руки собаки — неуклюжие, когтистые, трясущиеся лапы, страшащиеся убрать напоенное чужим мясом оружие в ножны — неуклюже поползли по спине, заместо отказывающейся подчиняться головы ответили кивком. Накрыли комочки сжавшихся детских ягодиц, подсадили мальчишку выше, ухватились за чужую измазанную рукоять. Снова заместо губ, единственно должных говорить, шепнули обласкивающими горькими подушками:

— Сейчас будет больно, славный, и я ничего не смогу с этим поделать…

— Да плевать я хотел. Просто вытащи это из меня, ну же…

Апостол не лгал — ему было наплевать: заживет — не заживет, закончится, продолжится — глупая детская считалка, странная полночная игра, серое полотно над вязаным перекрестком; просто вынь из меня это — и всё.

Руки подчинились, руки потянули — больно, со скрипом, чертовски медленно, что хоть ори, хоть проклинай, хоть требуй, если бы рот только мог открыться и обозвать последний забытый звук. Мальчишеские пальцы, кем-то когда-то прозванные ангельскими, вцепились в чужие локти в немом порыве, задрали острыми ногтями, взвыли — тоже заместо склеенных губ. Привыкший к боли, но исто ее ненавидящий, Юу прильнул лбом к песьему плечу, зарылся в густой пахучий мех, прогнулся в хребте. Не выдержав, не усмирившись — заорал, тут же прикусывая попавшуюся под зубы ткань, чувствуя, что медленное ускоряется, кость трещит, ломается, и всаженный нож, вылетая из волокнистого скелетного мела, выходит пулей, летучей мышью, фонтаном брызнувшей следом крови, вечной открытой раной, рваным мясом, голодной слюной.

Его шатало, его мутило, он всё еще шептал, пусть Уолкер, кажется, и не спрашивал:

— Заживет… черт… заживет же, дурак… оставь… Пошли отсюда, пока не поздно, они ведь еще кого-нибудь пришлют, вернутся они, я же знаю… Пошли отсюда… какой же ты… дурак…

— Дурак… — шептали ответом красные губы, согласные принять на себя любое из мирских проклятий. — Я знаю, мой хороший, мой славный, я непроходимый дурак. Но больше не… Я обещаю тебе, что больше никогда не…

Шут завязывал его, перевязывал — рубахой, отодранными кусками своей формы, закреплял ремнем от брюк. Целовал — лицо, губы, шею, обнажившуюся кровавую грудь. Обнимал, укачивал, переваливал к себе на руки, поднимая на весу, прижимая, убаюкивая ритмикой сердцебиения, которое никакое не «тук-тук-тук», а «люблю, обещаю, спасу, буду рядом, останусь, прости», нёс.

Нёс, шатался, плыл звездой, трехлапой собакой, загнанной в горящее сено безглазой крысой, и вокруг снова становилось так тихо, что далекие звезды мерцали компромиссами с пролитыми чернилами ночного купороса, и слышались шорохи влюбленных шиповничьих дроздов в зеленых шевелюрах трубных кипарисов…

Только Юу не знал ни дроздов, ни звезд, ни кипарисов, а потому это всё светило, пело, шуршало для одного лишь белого снежного пса, а для него же…

Для него только: «кап-кап-кап».

Для него: «я такой идиот, мой славный…».

Для него: «это не ты идиот, идиот…

Это я, слышишь?

Это я…

Я».

☢☢☢

Об их присутствии здесь теперь знали все до последнего глухонемого, вся чертова лаборатория, все ее отделы, все этажи, каждая стена, каждый человек, каждая заблудившаяся криворукая тень; предательство скарлатных роз кололось в спину застрявшим шипом, подсветка разливалась новой кровью, иногда полностью гасла, иногда включалась так резко, что по щекам текли слезы, и отзвук ее внедрялся в дребезжащий череп, разнося изнутри полую треснувшую кость.

Дороги перекрывало со скоростью смерча, рухнувшего на пустыню небесного тайфуна; Юу, болтающийся на шутовских руках, тяжело, но успокоенно дышащий, отдавал все свои силы на то, чтобы не засыпать, и сквозь просветы в разрозненных перепачканных ресницах видел, что трубы, каналы, ниши, коридоры, тоннели, по которым пытался бежать Аллен, неминуемо блокировались верховодящей всезнающей дланью, защелкивались на люки и решетки, трещали электричеством, стекали зелеными каплями едкой кислоты — чем дальше они забредали, тем выше, наверное, поднимались, и от мостов, самобытно рушащихся за спиной от единого неосторожного шага, снова не осталось ни следа.

Юу видел, как бледнело клоунское лицо. Чувствовал, как стискивали до синяков потряхиваемые дрожью пальцы. Слышал, как хрипело раненными пружинами дыхание — спина, ноги, руки, лицо, всё это оставалось измазанным в крови; люди — не апостолы, люди так легко не исцеляются, люди изнашиваются и умирают, пусть в итоге всё равно живут дольше, чем отмерено прожить Вторым: таким перфектным, таким мотыльковым, таким кружевным, таким лётным.

Пахло солью, матовый полуподвальный чад налипал на сужающиеся ноздри, заставлял дергаться, царапаться, отрывать от себя прочь, сбрасывая под ноги брезгливыми комками. Снова проходили минуты, снова часы, снова — едва ли не сутки, и звук шутовских шагов становился страшен настолько, что человеческий испуг, испуг апостола — вместе одушевляли покрытую струпьями жучиных панцирьков темень, наблюдающую из углов воспаленными желтками куриных слепотных глаз.

Пусть Юу не понимал, что значит кем-то когда-то придуманный набор букв, сложившийся в звукопитие «н.а.д.е.ж.д.а.», он чувствовал — существовал когда-нибудь или нет, но именно сейчас тот растворялся, уходил, отбрасывал протянутые руки, чтобы уже всё, чтобы избитыми чумными крысами по чужому лабиринту, пока дороги не приведут туда, куда их хотели довести стоящие за престолами темные короли в свитых из лишайников бакенбардах.

После кто-то качал головой, неодобрительно косились из-за трубного кустарника обглоданные черепа о трех глазницах, в каждой из которых — по мертвому пучку проклюнувшегося дорожного зверобоя. Отходило соединение — старые годы, погибший мастер, неумелые руки, и Юу опять выключало, отбрасывало запрокинувшейся головой на подставленные ладони, морило кровью, однообразием, пустотой, сердечным голодом.