Когда он просыпался — видел над собой испепеленные яростью рыжие скалы, ободранные, обугленные потолки, робко перемигивающиеся лампочки, больше не смеющие выдавливать горделивое «нет»; даже крысы однажды поднимают бунт, и белый шут пробивал когтями стены, прослушивал остановившиеся жилы, находил заваленные рудники, прокладывая им путь через пресеченья первого корпуса, давно забытого, давно заброшенного, проеденного призраками, бесконтрольного, не принадлежащего никому.
Здесь отплясывали мексиканским романсеро разбросанные по углам бесполые скелеты, здесь лифтились душные шахты, низились землей вспоротые чугунные сплавы. Слух различал в ропоте тверди иноязычный жаргон, которым, наверное, пользовались души, общаясь в переполненном аду, и пока стекляшки прозрачных глаз неотступно следили, пока в вены втекали дурные манеры, пятна, драные петли — под ногами Уолкера жухла пробившаяся сквозь кладку вьюнковая повилика, посылали из Мехико-Сити приветы подвешенные для пиньяты костные балахоны, носились мимо, колышимые ненавязчивым сквозняком о хромом костыле, скукоженные листья, при виде которых зрачки Юу расширялись, кровь прекращала капать, лицо приобретало живой румянец, отошедший от него на заре рождения точно так же, как в мире снаружи ниточная тень отошла от мальчика-летчика, порхающего у гранитных фонтанов с нимфами да позвякивающими цепочками телефонными феями.
Наверное, в то, что они отрываются, что берут верный путь — верил даже Уолкер, даже этот сумасшедший арлекин, проливший первую амальгаму бурой хохочущей кровоточности, незапятнанно ставший из «просто солдата» таким же «просто убийцей». Наверное, звукопитие н.а.д.е.ж.д.ы. возвращалось, крепло вместе с думами и сорняками, складывалось соломенными сомбреро, опускало на глаза холодные ладони сеньориты де Муэрте. Шептало:
«Теперь всё, теперь — можно, теперь — отдыхайте, дети.
Теперь — да».
И когда дорога древлих императоров вильнула, задумчиво понеслась вдоль правого стерильного борта беспорядком берущей своё трухи, когда шаги утонули в шорохе дикого внешнего сена, покрывшего почву пушистым ворохом нехоженого ковра, когда по стенам заелозил лишайный мох южных лохматых оленей, и булыжная стойка, окружившая закуток с кладбищем брошенных труб, пригласила разжать объятия и отдаться минутной сладости заслуженного отдыха, обещающего вернуть хотя бы крохи резервных сил, и Аллен, и Юу беспрекословно поддались ей, намертво позабыв про единственное правило, оставшееся бдеть над помойными крысятами их вымирающей породы:
Никогда не спрашивай, если скрипнет темной полночью дверь, кто стоит за порогом.
Никогда не смотри сквозь стекло, бычий пузырь, провал в умершем накануне сочном дереве, пытаясь разгадать запретное для тебя лицо.
И никогда, никогда не верь, если все-таки обронил брызги раздаренного волчьего голоса, отвечающим на твой призыв, говорящим на «кто там?» — «это всего только я».
Никогда.
Не.
Верь.
Юу спал.
Или не спал, а просто лежал с закрытыми набухшими глазами. Или это Аллен спал, незаметно для себя закрывал глаза и верил, будто весь прочий мир делает это заместо него — ослепшие ведь часто отказываются истинных себя принимать, остаются думать, будто с ними всё в порядке, будто это просто Господь спустился, наконец, со своей вершины, раздавив тяжелой стопой все болотные янтари, шелковичные кустики, царские ягоды, моховые смородины, северные апельсины, арктическую рассветную малину. У слепых часто — глаза полны заката, сердце полно рассвета, и черт поймешь, чем полно остальное тело, чем полон ты сам, что со всем этим делать, в какую канаву сливать, чтобы не заразить, не загадить кого-нибудь другого еще.
Болели раны.
Кровь, густея, прекратила сползать по коже, прекратила огибать бугорцы и всхолмия, впадать в протянутые для нее низины, дабы собраться испарениями с алых подстывающих болот; ныли кости, ныла плоть, но он — солдат, а солдатам, говорят, привычно. Говорят — ерунда, заживет, пройдет, не ной, не плачь, не позорь. Ну что солдату кровь, если у него она каждый второй час, если красный для него — дождь, хоть и от дождя, просто все об этом позабыли, можно умереть, если вернуться, скажем, в Старый Лондон, к Большому Бену, под смолистое небо вылитых за годы отходов, наивно переваренных дарующим прохладу небом…
Ну какой, скажите, там дождь?
Умостив мальчишку на животе и на земле, чтобы не тревожить лишний раз ни наспинной дыры, ни самого его тельца, Уолкер сидел рядом, поглаживал пальцами черный взмокший затылок, перебирал волоски. Время от времени наклонялся, раздвигал бинтующие тряпки, смотрел на рану — заживала, зарастала почти на глазах, пусть и совсем не так быстро, как сам мальчишка пытался бравадиться, обещать, разве только не клясться.
Юу кашлял, стонал, дышал чаще, чем стучится сердце полевой мыши, а вокруг стекали крапинками стены, тучнел от сырости кирпич, размывало мох, росой накрывала волглость, и над головой должно было отыскаться палящее синим солнце, но неизменно находилась только чернота высокого купола-потолка, уводящего так далеко, что не хватало ни воображения, ни зрения, ни сил за ним угнаться. Пахло разбереженным железом, грязной красной водой, рядом шуршали серой желтизной сенные травы, покалывая руки и бедра, ладони и ноги; Аллен пытался с несколько раз выдрать чертово сено прочь, чтобы не тревожить сна апостола, но апостол кривился, качал головой, поджимал губы. Глазами шипел: не смей, не сходи с ума, я никогда прежде его не видел, не трогал, пусть остается здесь, пусть даже мертвое, но мне так, с ним, лучше. Так — спокойнее.
Чем дольше они сидели здесь, тем умиротвореннее выдыхал Юу, тем меньше оставалось следов от обезобразившей раны, тем больше привыкали к обстановке слипающиеся глаза самого Уолкера, и постепенно, выхватывая из полутьмы очертания и секреты, он приучился различать над головой методичные световые пляски — наверное, догорал какой-нибудь генератор, тревожимый сырью да моросью, а мерещилось, если сильно не вглядываться, будто это из крепостных бойниц мелькают вспышки салютного огня, и где-то вдоль бастионов выстроились гарнизоны стройных лучников, и вот-вот прольется ночная вода, спустятся первые стрелы, разожжется самая обыкновенная война, каких и тогда, и сейчас, и потом — лучше и не помнить, лепрозорный миллион.
Сено тянулось стеблями выше, прекращало стыдливо таиться — всё меньше и меньше различались разобранные на стыки да рукава трубы, железо покрывалось поступью ягуаровой лапы, трескалось под разрухой ветров да кислой слюны самой атмосферы.
Сдвигались у́же каменные отроги, кажущиеся такими же шаткими, как и городские заборы из гнилой фанеры, а еще чуть позже, когда понятным стало почти всё-всё-всё, когда сердце срифмовалось с падающим на макушку «кап, кап-кап, капи-капи-кап-кап-кап», Юу, ушедший в страну без голосов, перевернувшись на своей шуршащей лежанке, перекатился на левый бок.
Выпростал руку, на ощупь погладил отозвавшуюся задумчивой стылью землю. Замер рядом с бедром опустившего голову Уолкера, осторожно стиснул пальцы на полах его плаща, дернув так крепко, чтобы упрекнуть себя в наглости, и вместе с тем так слабо, чтобы после сделать вид, будто получилось это совершенно случайно, само по себе, без его помыслов или участия.
— Славный мой…? Ты проснулся?
Уолкер молчал, Уолкер ждал, Уолкер не торопил. На этот раз понимал — нельзя.
Опустив ладонь, накрыл удерживающий, будто он может захотеть бросить его здесь и убежать, кулачок, осторожно тот приласкал, распарил подушечками пальцев холодную кожицу в мурашках. Мягко стиснул, поднялся нежными кружениями на тонкое ломкое запястье — в карманах у них плескалось всё время этого мира, в карманах разодрались по швам выпущенные облачные дыры, а тот, у кого ничего нет, тот, кто потерял всё на свете, он, как известно, богаче всех остальных, потому что, однажды имея, познав истинную никчемную цену и лишившись, может позволить себе уже действительно всё.