Лицо это что-то говорило, лицо забиралось в жидкий полупрозрачный цезий, становилось машинным, железным, не спало. И если в первый секундный маятник Второму хотелось протянуть руки, броситься на шею, навстречу, объять, обнять и заорать во весь голос, чтобы он больше никогда не смел такого говорить, чтобы не оставлял, чтобы не смотрел с таким разочарованием, не вышвыривал наедине с сиськастой дурой и догнивающим фантомом чьей-то чужой прошлой жизни, продолжающим пользовать его, как вздумается, то в маятник следующий ему вдруг померещилось, будто отлитое из металла лицо почему-то так не к месту и не ко времени…
Улыбнулось.
Не так даже, как обычно: не добро, не мягко, не понимающе и не обещая, что всё пройдет, уйдет, изменится с одного удара когтистой руки, поэтому не беспокойся, не тревожься, я все сделаю, я ведь с тобой. Не так, как нужно, чтобы вернуть дельфина на грань между морем и солнечным сном: превентивно, с ядовитыми лепестками вспыхнувшей в глазах желтофиоли, с клекотом-хрипом моторного смеха. С пальцами, потянувшимися к глотке, и искаженной крапинкой шаткого мира, где седое снова стало медовым, плоское — выпуклым, бледное — яблочно-румяным, и стена из камня обратилась грабом, утлая мгла — тенью выросшего из мясистой почты платана, захлопнувшаяся комнатушка в трубах и коловратках — новым взрытым еврейским кладбищем, где прибита к небу заклепками, что так невыносимо сильно похожи на подмигивающие муравьиные глаза, пожирающая саму себя луна.
Второму, захлебнувшемуся желчной кислотой проеденного желудка, сделалось настолько тошно, настолько страшно, что по спине, смачивая перевязывающую ненужную тряпицу, заструился не то пот, не то дождливый весенний ручей. Кости, покрывшись меловой известкой, окаменели. Тело напряглось.
Клоунские губы, слившиеся с химерой вездесущей страшной бабы, шевельнулись, обрисовали знак тревоги; кисти пальцев плотнее сжались на пойманных плечах, и Юу, отчаянно испугавшемуся, что вот сейчас его и схватят, выбравшись из увиденного с три минуты назад видения, не оставалось ничего иного, кроме как заорать.
Заорал он, наверное, оглушительно громко — сам ведь не слышал, сам он давно потерял дарование к слуху, сам отказался от снотворного мира, защелкнувшего вокруг створья заглатывающей голодной устрицы. Он орал, со стен спадала крошка, грабы и платаны шумели, клоунское андрогинное лицо, наклонившись, всё двигало и двигало ртом, горело глазами, трясло его, пыталось закрыть ладонью рот…
В протянутую ладонь Юу вцепился зубами, считанными мгновениями прогрыз до красноты.
Не владея собственным телом, чувствуя еще меньше, чем чувствовал обычно, извернулся, подобрался, разжался опасной пружинкой, чтобы врезаться двумя ногами в чужую грудь, отталкивая самозванца со знакомыми подставными глазами прочь.
Прекрасно зная, что времени выиграл непростительно мало, что сбежать вот так не сможет, он тем не менее вывернулся, перекувырнулся через самого себя, слетел с удерживающих колен. Пронесся с несколько прядающих ушами шагов, хватая ртом обжигающий сквозящий воздух, в ужасе шарясь руками по липкой темени, лишившейся и звуков, и световых полотен, и влекущих за собой запахов.
Словленный самим собой, спеленатый, почти наглядно видел, как черный генератор работает умными ощупывающими трубками, засасывает холодную сточную воду из одного бака и специальное отравленное масло из другого, сжимает их, сливает воедино, перемешивает огромным миксерным венчиком — и из черного хобота выдувается черный же туман: густой, обволакивающий каждый дюйм, каждый глоток подставного воздуха, и Юу бежал, Юу орал, надсаживая до хрипа, слёз и кашля розовое горло:
— Сдохни! Да сдохни, тупая ты сука! Убирайся вон! Оставь меня в покое, идиотка! Убирайся! Убирайся, дрянь проклятая! Он сдох, и ты тоже сдохла! Отвали от меня, уйди от меня, убирайся в свою чертову могилу, дура! Дура, дура, дура!
Чем дальше — тем темнее, тем тише, тем глуше, тем бесчувственнее: почему никто никогда не говорил, что страшнее вакуума явления нет? Что да-да-да, боль страшна тоже, смерть — тоже, но когда изнутри и снаружи закладывает уши, когда глаза видят лишь постоянную стену черного окраса, когда пальцы и ступни ничего не находят, даже если им больно, даже если они ищут и нащупывают, но не понимают этого, когда в носу пустота, а рот, открываясь, не выталкивает ни единого порванного звука — это намного, намного страшнее, чем просто болеть или умирать.
Юу налетал на углы, Юу не соображал уже ничего; иногда понимал, что пространство меняется, что его пытаются перехватить, что химера догоняет пляской козьих копыт, но он что-то делал, он освобождался снова, он бежал дальше, блуждая в ужасных катакомбах выстроенных коридоров, он сбивал на пластиковую сколку ногти, он выковыривал теми камушки, пытался прорыть себе нору, разбивал лицо и колени…
А когда однажды, проплутав избитую вечность, попался вновь, когда ощутил, что руки плотно повязаны, ноги застряли, горло передавлено, и воздух не просто безвкусен, но и вовсе не поступает к нему — вот тогда безумие, перемигнувшись огнями лётной полосы, спало; фантомный арлекин щелкнул пальцами в синих шелковых перчатках молодого жокея, упали к ногам розы и кролики, и все планетные туманности, пышущие внутри налившихся глаз, разом развеялись под бесчинствующим взрывом сверхновой, позволяя приподнять голову, сморгнуть провал, открыть рот и увидеть над собой…
Увидеть над собой…
Их.
Белые тряпки, черные перья, пустые глазницы, накрытые запотевшей тканью лица.
Вороны, люди, шприцы, заклинания.
Холод на шкурах, холод в проеденных ветрами кишках. Визжащая, кричащая, отчаянная попытка отпрянуть, уйти. Следом — тонкая прямая игла в шею, в найденную облачно-голубым узором артерию, в забившийся в панике пульс: так быстро, так непредсказуемо, так безвозвратно и так жизненно просто, что не успелось ни отойти, ни вырваться, ни сообразить, ни отринуть.
Просто принять, просто ощутить, как инъекция вплывает в задумчиво приостановившуюся кровь, как захватывает под себя жидкую лимфу, как обдуряет доверчивые клетки, как шепчет им: — «Спите, спите…» — и все маленькие уродливые лошадки, переступающие с одного яблоневого копытца на другое, опускают отяжелевшие головы с соломенной гривой, дергают ушами, прикрывают треснувшие веки с длинными апрельскими ресницами, грустно ржут вослед желтой блинной луне, уносясь галопом смерти в горчичные поля, где ветра больше, чем под небом, и он — знаете? — немножечко бесплатнее.
Бесплатнее, да.
За спиной своей Юу еще слышал грохот сопротивления, шебуршание, взрывы грушевых косточек: там билась в оковах его пойманная химера, там рвался звериными когтями перекидной клоун, там с кровью брызгалось в небесный вымпел его имя, там пытались дотянуться руки, там жизнь желала перехватить и сохранить, но птицы-во́роны и белые халаты не позволяли оглянуться, не позволяли встать в полный надломанный рост, не позволяли двинуть ни одной конечностью.
Инъекция пила, инъекция усыпляла мятной ядовитой ромашкой о черных цветниках. Чужие руки отрывали от пола, перехватывали, учили летать, чтобы в последний путь, чтобы Икаром к солнцу, отпраздновать, увидеть своими глазами уродство юпитерской сатурналии…
Химера рычала.
Химера рычала, лошади, светясь сосульками грив, убегали к опустившемуся к колосьям небу, сверкали лоснистые бока, протаптывалась мягкая глинистая земля, сочились ручьи и лужи, а чей-то голос — хриплый клекот, знакомый молоточный стук, — удрученно качая головой, шептал:
— Ликвидировать. Теперь остается тебя только заморозить и ликвидировать, неудавшийся проект под названием «Юу»… Мне, право, очень жаль, что так вышло, но выбора иного ты нам не оставил. Прости нас за это, мальчик…
Прости.
========== Глава 9. All the pretty little horses ==========
Hush-a-bye, don’t you cry,
Go to sleepy, little baby.
When you wake, you shall have
All the pretty little horses.
Go to sleep, don’t you cry,
Rest your head upon the clover.
In your dreams, you shall ride
While your mummy watches over.
Coil
— Эй, тупица…
Аллен слышал его, этот чертов голос — знакомый, ржавый, как забившаяся мусором труба, громкий, ревущий не хуже, чем в саванне ревел солнечный баобабовый лев, но чего он от него хотел — понять при всём желании не мог.